— Но…
— Считаю до десяти.
Эта фраза напомнила мне игры в детстве, и Стилитано показался мне еще более жестоким. Я подумал, что он играет, а также что сможет зайти далеко, раз это только игра. Старик снял цепочку, на которой висели часы, и протянул ее Стилитано. Тот взял ее:
— Кольца.
— Кольца…
Старик стал заикаться. Застыв посреди комнаты, Стилитано указывал пальцем на вожделенные драгоценности. Я стоял позади него, чуть левее, засунув руки в карманы, и смотрел на его отражение в зеркале. Я был уверен, что по отношению к этому старому дрожащему гомику он был более жестоким, чем обычно. В самом деле, когда старик сказал, что с его узловатых пальцев кольца не снимаются, Стилитано велел ему пустить воду.
— Намыль руки.
Старик с превеликим усердием намылил руки. Он попытался снять два золотых перстня с печаткой, но тщетно. Опасаясь, что ему отрежут пальцы, он протянул Стилитано руку с робким волнением невесты перед алтарем. Не доведется ли мне — господин Б. почти заметил мое волнение, когда остановил меня в своем парке перед усеянным гвоздиками холмиком со словами: «Один из моих красивейших кряжей» — стать свидетелем бракосочетания кряжистого Стилитано с трясущимся стариком с протянутой рукой? Осторожно и старательно (мне чудилось, что в этой старательности скрывается странная ирония) Стилитано пытался сорвать с него перстни. Старик поддерживал руку, с которой он возился, другой своей рукой. Быть может, он испытывал тайную радость от того, что его обирает красивый парень. (Мне не забыть возгласа несчастного горбуна, у которого Рене отобрал все его деньги — тысячефранковую купюру, не доставив ему перед этим никакого удовольствия: «Какая жалость, что я еще не получил свое жалованье. Я отдал бы тебе все!» Рене отвечал: «Можешь прислать мне его по почте!») Стилитано тщательно, как ребенку, или так, как я намыливал его уцелевшую руку, намыливал кисть старика. Теперь они оба были чрезвычайно спокойны. Они помогали друг другу выполнить нехитрую и вполне естественную процедуру. Стилитано не злился, он был терпелив. Я не сомневался, что палец сточится и станет тоньше. В конце концов Стилитано отодвинулся от старика и столь же спокойно влепил ему две пощечины. Он отказался от колец.
Я затянул свое повествование по двум причинам. Во-первых, оно позволяет мне еще раз пережить эту очаровательную сцену. К бесстыдству Роже, отдающегося старикам, здесь добавляются кое-какие детали, на которых основан мой лиризм. Прежде всего цветы, сопутствующие силе двадцатилетнего парня. С неизменной улыбкой этот парень предоставлял — и вручал — свою мужскую доблесть трясущемуся желанию старика. Грубость Стилитано, желающего положить конец этой встрече, и жестокость, с которой он завершил свое дело. И наконец, пожилой, полуголый, нелепый и жалкий господин перед зеркалом, в котором я усматривал отражение стольких понимающих и самовлюбленных юных лиц. Этот господин, чья унылая личность, именно потому что мне приходится называть ее жалкой, символизирует меня самого. Вторая причина: я считаю, что не все для меня потеряно, ибо Стилитано таким образом признавался в любви Роже, а тот — в любви к другому. Они разобрались друг в друге, встретившись в позоре.
Входит ли Люсьен в мою комнату крадучись или врывается, точно вихрь, я неизменно испытываю одинаковое волнение. Воображаемые мучения, которые я изобрел для него, причиняют мне гораздо более острую боль, чем если бы он их пережил. Должен ли я полагать, что сочиненный мной образ более дорог моему сердцу, чем сам ребенок, послуживший поводом и фундаментом для этого образа? Мне также больно видеть, как страдает его плоть. Порой, когда мы охвачены нежностью, его взгляд подергивается легкой дымкой, ресницы смыкаются, глаза замутняет какой-то туман. На губах появляется взволнованная улыбка. Ужас его лица, ибо оно внушает мне ужас, заключается для меня в погружении в любовь к этому малышу. Я тону в ней, словно в воде. Я тону и вижу это со стороны. Смерть затягивает меня в нее, словно в омут. Когда он спит, мне не следует слишком часто наклоняться к его лицу: от этого я потеряю свою силу, а та, что я черпаю в нем, предназначена только для одного — погубить меня и спасти его. Любовь, которую я к нему питаю, слагается из тысяч знаков внимания, тысяч ласковых слов, пришедших из его души, из глубины его сердца; знаков, которые, скорее всего, были исторгнуты невзначай, касаются только меня.
Порой я говорю себе, что, если бы мы воровали вместе, он мог бы сильнее меня полюбить и примириться с моими любовными прихотями.
Читать дальше