Я оставил у них все карманные деньги и ушел, дав себе слово серьезно поговорить с тетушкой от имени семьи Годиньо и самого Иисуса Христа.
На другой день после завтрака тетушка не спеша развернула «Новости», ковыряя во рту зубочисткой. Видимо, она сразу увидела объявление Шавьера, потому что долго и внимательно смотрела в то место на третьей странице, где постыдно, страшно, горестно чернели эти строки.
Мне почудилось, что с подушки на меня снова смотрят измученные глаза Шавьера; я видел желтое, заплаканное лицо Кармен, худые ручонки детей, тянущиеся за коркой хлеба… Все они с надеждой ждали от меня слов, могучих, потрясающих душу слов, которые спасут их, дадут им первый кусок мяса за все эти скорбные месяцы…
Я открыл было рот. Но тетушка уже откинулась на спинку стула и говорила с беспощадной улыбкой:
— И поделом… То же будет со всяким, кто забыл бога и путается с потаскухами… Зачем тратил деньги на разврат? На всяком, кто распутничает, на всяком, кто бегает за юбками, я ставлю крест. Ему нет прощения у бога, нет прощения и у меня. Пусть потерпит, пусть потерпит. Господь наш Иисус Христос тоже терпел!
Я понурил голову и пробормотал:
— И нам велел… Правда ваша, тетечка… Не надо было гоняться за юбками!
Она встала, прочла послеобеденную молитву. Я пошел в свою комнату и заперся на ключ, не в силах сдержать дрожь. В ушах моих холодно и угрожающе звучали тетушкины слова: «Я ставлю крест на всяком, кто гоняется за юбками». Я тоже гонялся за юбками в Коимбре, на Террейро-да-Эрва! В сундуке у меня до сих пор хранятся вещественные доказательства моих прегрешений: фотография Терезы дос Кинзе, ее шелковая лента и нежнейшее письмецо, в котором она называет меня «единственной любовью своей души» и просит восемнадцать тостанов! Я зашил эти вещицы в подкладку жилета, опасаясь неустанных тетушкиных розысков в моем белье. Но все равно они там, в сундучке, от которого у нее есть ключ; они лежат за подкладкой жилета, выдаваясь твердым выступом, который ее настороженные пальцы могут нащупать в любую минуту… И тогда тетушка поставит на мне крест!
Я тихонько отпер сундучок, отпорол подкладку, вынул оттуда милое письмецо Терезы, ленту, еще сохранявшую аромат ее тела, и фотографию, где она была снята в мантилье. Затем пошел на каменную веранду и безжалостно сжег все: и реликвии, и самый портрет — и с холодным отчаянием вытряхнул во двор пепел моей любви.
В течение всей недели я не отваживался заглянуть на улицу да-Фе. Но потом, дождавшись пасмурной погоды, отправился туда в сумерки, прикрываясь зонтом. Кто-то из соседей, заметив, что я издали заглядываю в темные и неживые окна хибарки, сообщил, что бедного сеньора Годиньо унесли на носилках в больницу.
Удрученный, спускался я в промозглой темноте по ступеням Пасейо, как вдруг чей-то зонт столкнулся с моим и веселый голос произнес кличку, которой меня называли в Коимбре:
— Эй, Чернобурый!
Это был Силверио, по прозвищу «Лоботряс», мой соученик и однокашник по пансиону сестер Пимента. Он провел целый месяц в Алентежо у своего дяди, известного богача барона де Алконшел, а теперь, по возвращении оттуда, спешит к некоей Эрнестине, белокуренькой девушке, которая живет в Салитре, в розовом домике с розами на веранде.
— Хочешь, зайдем к ней на минутку, Чернобурый? Там будет Аделия, тоже девочка хоть куда… Ты не знаешь Аделию? Так пойдем, черт побери, я тебя познакомлю… Стоящая девчонка!
Дело было в воскресенье, день тетушкиных чаепитий; в восемь часов, с иноческой точностью, я должен был явиться домой. Я нерешительно почесал затылок. Но Лоботряс завел речь о белых руках Аделии, и я зашагал с ним рядом, натягивая перчатки.
Когда мы с коробкой пирожных и бутылкой мадеры явились к Эрнестине, она пришивала резинку к своим прюнелевым башмакам. Аделия лежала на софе в ночной кофточке и нижней юбке и лениво курила сигарету. Ее туфельки валялись на ковре. Сразу размякнув и поглупев, я сел возле нее и поставил зонтик между колен; когда Силверио с Эрнестиной побежали в обнимку на кухню за бокалами, я, краснея, решился заговорить:
— Откуда вы родом, милая барышня?
Оказалось, из Ламего. После этого я снова впал в смущенное молчание и только сумел выдавить из себя, что погода стоит ужасно унылая. Она попросила еще сигарету — вежливо, назвав меня сеньором. Я отметил про себя ее прекрасные манеры. Широкие рукава кофты все время соскальзывали, открывая такие белые, гладкие руки, что в их объятиях сама смерть показалась бы блаженством.
Читать дальше