Письма шли в Прагу, в Осло, в Берн и обратно, конверты пухлые, конверты с одним-единственным вложенным листом бумаги, но доминанта сохранялась неизменно — живой, трезвый ум Лейлы. Маунтолив, взрослея, находил в ее письмах — живой лаконичный английский, выразительный французский — некий стимул, разом и помощь, и провокацию. Она утверждала перед ним в мягкой унавоженной почве профессионального житья-бытья, которое требовало от него быть обаятельным и сдержанным и почти ничего сверх, идеи сильные и спорные — так садовник ставит подпорки под плети душистого горошка. Если прежняя любовь и умерла, на ее месте выросла новая. Лейла стала его единственным ментором и конфидентом, она одна могла подбодрить его и успокоить. Только лишь благодаря ее требовательности он научился хорошо писать по-английски и по-французски. Научился ценить вещи, которые вовсе и не должны был оказаться в сфере его интересов, — музыку и живопись. А как бы он иначе стал отвечать ей?
«Ты говоришь, что через месяц будешь в Загребе. Пожалуйста, напиши мне о тамошнем…» — писала она ему, или еще: «Как удачно, что поедешь именно через Амстердам; там как раз сейчас ретроспектива Клее — во французской прессе отзывы просто потрясающие. Пожалуйста, сходи туда и опиши мне свои впечатления, только честно, даже если тебе совсем не понравится. Сама я подлинников никогда не видела». Такова была теперь любовь Лейлы — пародия на страсть, умственный флирт, — да и партнеры поменялись ролями; она, отлученная от сокровищ Европы, с удвоенной жадностью набрасывалась на его длинные письма и на посылки с книгами. Поначалу Маунтолив напрягал все силы, чтобы угнаться за ней, но мало-помалу двери, прежде запертые для него, отворились — живопись, архитектура, литература, музыка. Она дала ему неплохое образование, и почти бесплатно, в тех областях, до которых у него иначе просто руки бы не дошли, да и не хватило бы смелости взяться. И там, где медленно таяла прежняя, поношенная привязанность, росла привязанность совсем иного рода. Маунтолив любил ее всей душой — в прямом смысле слова, ибо душа его была ее произведением.
Прежде он ее любил, теперь он восхищался ею; также и физическая тяга к ней (столь мучительная поначалу) понемногу переродилась в глубокую безотчетную нежность, которая именно в самой невозможности обладания любимым телом и черпала уверенность и силу. Через несколько лет она уже могла себе позволить написать ему: «Мне почему-то кажется, что я ближе к тебе сейчас, на бумаге, чем тогда, за день до расставания. Почему так?» Вопрос был чисто риторический. Она знала почему. И все же добавила следом, для пущей честности:
Может, есть в моем чувстве что-то нездоровое! Со стороны это может показаться сентиментальностью, а то и чудачеством — как знать? И все наши долгие, долгие письма, Дэвид, — не та же ли в них сладкая горечь, что в странном романе Сансеверины с ее племянником Фабрицио? Мне часто думается: они были любовниками — столько в них страсти, и они так близки друг другу. Стендаль ничего не говорит наверное. Хотела бы я узнать Италию поближе. Ну что, совсем твоя любовница состарилась, этакая тетушка, да? Не отвечай, даже если знаешь ответ. И все же хорошо, что мы оба одиночки и в душах наших сплошь обширные белые пятна — как на ранних картах Африки, — и притом нужны друг другу. Я имею в виду, ты единственный сын в семье, и у тебя нет никого, кроме матери, я же — конечно, мне есть о ком подумать, но моя здешняя клетка уж очень тесна. Твой рассказ о балерине и о твоем романе с ней позабавил меня и тронул; спасибо, что ты мне рассказал об этом. Осторожней, дорогой мой друг, не поранься всерьез.
Они уже настолько верили друг другу, что он мог посвятить ее в детали нескольких своих увлечений: романа с Гришкиной, едва не закончившегося скоропалительной женитьбой; несчастливой страсти к любовнице посла, повлекшей за собой дуэль и едва ли не опалу. Если она и чувствовала ревность, то никак ее не выказывала, и письма ее, как всегда, были полны самой нежной привязанности и, если нужно было, — утешений и дельных советов. Они были искренни друг с другом, более того, она порой едва ли не шокировала его своей откровенностью; подобного рода излияния люди обычно доверяют бумаге в том лишь случае, когда им не с кем поговорить. Так, она написала однажды:
Вот я и говорю тебе, я просто остолбенела, когда из зеркала вдруг выплыло мне навстречу обнаженное тело Нессима, и стройный белый торс, совсем как у тебя, и чресла. Я тут же села и, к удивлению своему, разрыдалась, как дура, мне вдруг на минуту почудилось — а не происходит ли моя страсть к тебе из сумеречных глубин подсознания, оттуда, где инцест не грех, а желанная норма; я ведь почти не вхожа в капище секса, которое тамошние ваши доктора теперь взялись изучать с таким рвением. Их открытия вселяют в меня дурные предчувствия. Еще я подумала, а нет ли во мне чего-то от вампира, я ведь всегда с тобой, повсюду, близко, я тяну тебя за рукав, хотя, должно быть, ты уже давно перерос меня. Как тебе кажется? Напиши и убеди меня в обратном, Дэвид, в перерыве между поцелуями малышки Гришкиной, ладно? Вот, посылаю тебе последнее мое фото, чтобы ты мог судить, насколько я постарела. Покажи карточку ей и скажи, что я ничего так не боюсь, как ее необоснованной ревности. Один только взгляд — и она успокоится. Да, чуть не забыла поблагодарить тебя за телеграмму ко дню рождения; когда я читала ее, у меня вдруг встал перед глазами старый полузабытый образ — ты сидишь на балконе и беседуешь с Нессимом. Он теперь такой богатый, такой независимый, что почти и не дает себе труда приезжать к нам хотя бы изредка. Слишком занят великими делами города. И все же… ему тоже меня не хватает, чего и тебе желаю; это сильней, чем если бы мы жили вместе. Мы с Нессимом часто пишем друг другу, и помногу; ум хорошо, а два лучше, вот мы и дублируем наши роли, не мешая, однако, сердцам и душам нашим любить и расти по раздельности. Он — тот самый человек, с чьею помощью мы, копты, в один прекрасный день вернем все то, что потеряли здесь, в Египте, — ну, да хватит об этом…
Читать дальше