Усевшись в кресло, я с пугающей ясностью оценил всю глубину допущенной ошибки. Бог знает, сколько часов проведу я, как привязанный, в этой ложе. Что удерживало меня на месте? Отчасти цена билета (порядочная, хотя и не астрономическая). Еще мне не хватало смелости подойти к билетеру и потребовать возврата денег. Я не мог, бравируя, на глазах у изумленной публики встать и с видом громадного облегчения направиться к выходу. Уйти сразу после начала – не безумие ли это? Те из читателей, которые часто бывали вдали от дома, должно быть, открыли – как и я, – что одиночество, с его бесконечными внутренними монологами и вереницей мелких решений (сейчас сделаю то, потом это…), опасным образом граничит с сумасшествием.
Мое кресло располагалось в середине ряда, так что, уходя, я потревожил бы немало народу. Место слева от меня пустовало, и я собрался было проследовать в этом направлении, как заметил, что с другого конца ряда приближается сеньора в белом. Сеньора уселась рядом со мной. «Жребий брошен, – мелькнула мысль. – Я остаюсь».
Затем я начал размышлять, по какой причине мое сознание причислило Берлиоза к вечным ценностям и его имя можно было свободно спрягать без боязни совершить оплошность. Да, это Сесилия рассказывала о нем: Сесилия, превосходящая меня по уму настолько же, насколько гиганты Ренессанса превосходят людишек наших дней. Сколько я помню себя, между нами существовала дружба, и однажды она едва не переросла в нечто большее… но этот шанс мы упустили, уже не помню как. Второго такого, – объяснила сама Сесилия, – уже не будет. Сейчас мы видимся очень редко, так как живем на разных континентах. Сесилия ездит повсюду с мужем, служащим Министерства иностранных дел, не так давно назначенным на мелкую должность где-то в Центральной Европе. Но время бежит быстро: теперь он, вероятно, продвинулся по службе, стал послом, созревшим для отставки и сдачи в утиль. Когда мужа призовут обратно в министерство (о, невыносимая пытка: его заставят работать и – верх унижения – получать зарплату в национальной валюте!), я махну рукой на всех и сделаю Сесилию своим единственным собеседником. Вот к какому заключению пришел я тем вечером в театре «Солис»: «Ясно, что Сесилия отличается для меня от других женщин, как человек из плоти и крови – от фигур, нарисованных на бумаге. Она – женщина моей жизни, пусть даже между нами только дружба». Тут же на ум пришли ее слова: «Для кого-то Берлиоз – второразрядный композитор; для нас, кто знает в этом толк, – единственный и неповторимый».
Оркестранты закончили настройку инструментов и прочие приготовления. Меня же охватило сомнение, вновь сделавшее пребывание в театре подлинным мучением. Я не был теперь так уверен в возможности увеличить культурный багаж, потому что фраза Сесилии вроде бы относилась к Глюку. Следовательно, в моем мозгу случилась путаница, хотя и простительная. Вспомнилось неизвестно что насчет войны между глюкистами и пиччиннистами [6]– только Сесилия могла разговаривать со мной об этом. А если Берлиоз не заслуживал восхищения, зачем было приходить в театр? Чтобы молча страдать? Чтобы изводиться по поводу того, нравится мне эта музыка или нет?
Здравое желание отвлечься от подобных раздумий направило мой взгляд на соседку. Не только ее одежда, но и вся она была белой. Бледная, слишком бледная кожа; мне известно, что многих такая бледность заставляет осуждающе кривить губы. Но я устал притворяться, честное слово, я не настолько разборчив! В моих глазах этот род красоты – разновидность Вечной Женственности Гете, и не менее интересная, чем остальные.
Сесилия, прикрывающая миловидностью и внешним легкомыслием острый, незаурядный ум, говорила не однажды, что зрение и осязание – две разновидности одного и того же чувства. Я вижу ее как сейчас, чеканящую слова с очаровательным педантизмом: «Когда на тебя часто смотрят, ты ощущаешь прикосновение. В книгах об этом не упоминается, и все же человек располагает особым чутьем, тонким, но безошибочным, подсказывающим, что на него смотрят». Поведение моей соседки подтверждало эту истину. Меняя позу, она взглянула на меня – едва взглянула. Я загорелся. В своей белизне она была на редкость хороша собой. Хороша на свой особенный, необычный и утонченный, манер. И способная – как мне тогда показалось – возбудить скорее мгновенный приступ страсти, чем длительное чувство. Посмотрев на нее, я прикрыл глаза, чтобы успокоиться, воображая женские силуэты на фризе с иероглифами, египетскую царицу, чье лицо появлялось в бесчисленных журналах, и киноактрису, ее сыгравшую – а может быть, не ее, а Клеопатру? Вернемся, однако, к девушке в белом: красота ее была слишком редкостной для женщины моей жизни. Но одновременно столь неповторимой и совершенной, что, потеряй я ее снова в этом мире, не сжав в объятиях, не узнав, кто она, это сделало бы меня безутешным до конца моих дней. И правда: рассуждая сам с собой, впадаешь в безумие.
Читать дальше