Сперва непременно к Клаасу, но там все оставалось по-старому, и оттуда через сад в мастерскую, к художнику: он-то узнавал меня уже по тому, как я открывал дверь, и из глубины мастерской сразу кричал мне:
— Скорей иди сюда, Вит-Вит!
Значит, снова не ладится. Уговоры языком краски, недовольные взгляды. Он работал над своим последним автопортретом. Приглядывался к этому другому Нансену и постепенно приходил к убеждению, что никакого сходства нет.
— Я просто себя не вижу, — говорил он, — все ускользает, меняется слишком быстро, я не могу снять противоречие в портрете. Цвет утратил надежность, обрел некоторое переходное состояние. У него чертова склонность эмансипироваться, — пояснял он, — стать непроизвольной энергией. Вот погляди, Зигги, и попытайся это описать, тогда ты поймешь, что описательством мало чего добьешься, если цвет становится энергией. Движением. Движением в пространстве.
Я сидел у него за спиной, на обтянутом холстиной ящике, чуть наискосок и наблюдал за его попыткой «закрепить» себя на определенном месте, под определенным небом, среди ландшафта, где в огненно-красном лисьем меху прогуливался Балтазар, несколько притихший, возможно укрощенный перспективой. Насыщенная краской японская бумага напоминала набивную ткань, а поделенное на участки разным освещением лицо — легкую маску, через которую просвечивал мир. Левая половина лица блеклого красно-сероватого цвета, правая зеленовато-желтого, фон в красноватых крапинах — так глядел он с портрета. Две разные половины лица и серые глаза, смотревшие издалека сквозь голубоватую пелену, в какой-то мере выдавали трудность восприятия. Если сказать: слегка приоткрытый, готовый заговорить рот, то этому явно противоречила беловато отсвечивающая выпуклость лба. Если сказать: синеватая тень по спинке носа соединяла обе половины лица, то надо признать, что она же их и разделяла. Ничто не было однозначным: ни рот, ни глаза, ни даже уши, показавшиеся мне искусственными, будто отлитыми из металла.
— Ну, что она говорит? — нетерпеливо спросил он. — Ну, что говорит тебе эта картина? Как же ты не можешь сказать? Ведь когда думаешь, не обходишься без речи, когда видишь, не обходишься без слов. Так что же? — Я не понимал, чего он от меня требует, не понимал, почему он не может или не хочет удовлетвориться двумя половинками лица — красно-серой и зелено-желтой. — Нет содержания, — сказал он, — в картине и не обязательно содержание, но что же тогда? Нет, Балтазар, цвет не может стать плоскостью, вспомни, зимой, когда акварель на бумаге вдруг замерзла, снег смешал краски и как они, оттаивая, расплылись — что тут произошло? Стал ли цвет энергией? Той энергией, что создает кристаллы и водоросли? И мхи? Как ты думаешь, Вит-Вит? Чем объяснить, почему мы ничего не можем в точности воспроизвести? Не умеем подчиняться или не умеем видеть? Балтазар считает, что мы должны начать с того, чтобы снова научиться видеть. Видеть, господи, будто не все от этого зависит.
Он взял два наброска к автопортрету и поставил их рядом на мольберт, отступил и всем напряженно повернутым положением туловища выразил отрицание и недовольство.
— Ну, тут и тебе ясно, Зигги, — слишком бедно, слишком завершенно. Этот светящийся изнутри синий для всего лица не оставляет места движению. Знаешь, Зигги, что такое видеть? Умножать. Видеть — значит проникать вглубь и умножать. Или еще открывать. Чтобы быть на себя похожим, надо открывать себя, постоянно, снова и снова, каждым взглядом. Что открыто, то и воплощено. Здесь вот, в этом синем, в котором ничто не колеблется, в котором отсутствует беспокойство, ничто не воплощено. Ничто не умножено. Когда ты видишь, то и тебя одновременно видят, твой взгляд возвращается обратно. Видеть, боже ты мой, это может также означать вложение накопленного или ожидание изменений. Перед тобой все — предметы, старик, но это не они, если ты не вложишь чего-нибудь и от себя. Видеть — это же вовсе не протоколировать. Нужно быть готовым и к пересмотру. Ты уходишь и возвращаешься, и уже что-то изменилось. К черту протоколы! Форма должна колебаться, все должно колебаться, разве свет так уж упрощенно прямолинеен?
Или вот, Вит-Вит, эта картинка, тепло пронизанная солнцем, — Балтазар протягивает мне на ладони маленькую мельничку, а я не обращаю на него внимания. Понимаешь, там, где есть еще кто-то, где есть еще что-то, должно быть движение от одного к другому. Видеть это как бы обмениваться. А прок от этого во взаимном изменении. Возьми протоку, возьми горизонт, ров с водой, куст шпорника — лишь только ты их воспринял, как они тебя восприняли. Вы взаимно друг друга познаете. Видеть — тоже значит идти друг другу навстречу, сокращать расстояние. Разве не так? Балтазар считает, что всего этого еще недостаточно. Он настаивает на том, что видеть — это также разоблачать. Что-то так раскрыть, чтобы никто на свете не мог уже сослаться на неведение. Не знаю, мне претит эта игра с раздеванием. Если снять с луковицы слой за слоем, то ничего не останется. Я тебе так скажу, начинаешь видеть, когда перестаешь играть в наблюдателя и открываешь то, что тебе нужно — это дерево, эту волну, этот пляж.
Читать дальше