— Значит, Италия, — проговорил отец. Я обернулся, он стоял у окна, устремив взгляд на торфяные пруды. — И в первую мировую войну, — сказал он, — и сейчас опять, вот вам итальянцы — тарантелла да брильянтин на уме, больше ничего. Можно бы знать наперед.
Он выпрямился, подобрался, сжал кулаки, напряг зад и вдруг, повернувшись кругом, с невидящим взглядом прошел мимо меня в переднюю, где, дополнив амуницию, нацепив портупею и служебный пистолет, сразу обратился в обмундированного по всей форме полицейского, крикнул в кухонную дверь:
— Так пока… мм? — Сказал еще, видимо отвечая на вопрос матери, когда он будет ужинать: — Потом, потом, — распахнул дверь, достал из сарая велосипед, повел его к кирпичной дорожке, вскочил в седло и покатил в сторону дамбы. По радио передавали Баденвейлерский марш. Езжай, езжай, злорадствовал я.
Я тоже не проголодался и думал, как отец, поужинать потом; мне предстояло еще одно дело на старой мельнице, но только я вышел в переднюю, как раздался окрик:
— Иди ужинать, Зигги, марш!
Не бойтесь, что у нас снова будет на ужин рыба — было рагу, тушеная фасоль и груши, и к ним картофель, а вместо мяса — шкварки, и мы молча сидели друг против друга, моя мать и я, Хильке все еще не вернулась. Мать, задумавшись, смотрела куда-то поверх меня, подносила ко рту грушу или картошку и, ни разу даже не подув, погружала в нее зубы, ни одно кушанье не было для нее слишком горячим. Ела она безо всякой охоты, выпучив глаза, медленно жуя и глотая. Подцепит зеленую фасолину и упрется в нее, так что уж начинаешь думать про эту фасолину самое дурное, по меньшей мере ждешь, что после такого подозрительного осмотра мать отложит ее на край тарелки или бросит в раковину, но она брезгливо стянет фасолину с вилки, не сжует, а скорее разомнет языком о небо и с бесстрастным видом проглотит зеленую кашицу. Начнешь ей что-нибудь за столом рассказывать, она лишь повелительно укажет на тарелку: «Вот твое дело, не разговаривай, ешь!» Станешь есть торопливо — она делает замечания, нет аппетита — она грозит; словом, садиться за стол один на один с Гудрун Йепсен не доставляло мне никакого удовольствия.
Я управился намного раньше нее, и все же она меня не отпустила, настояла на моем присутствии, велела убрать со стола: грязную посуду — в раковину, наполовину полные кастрюли — в духовку, я должен был даже вытереть стол, а сама она безучастно при этом сидела и лишь время от времени скрипела зубами. Но я не намерен расписывать свое бешенство и даже начинать не хочу изображать ее со спины — тугой шиньон, длинную в родинках шею, прямую поясницу, самовластные бедра — лучше сразу же впущу инспектора плотин Бультйоганна, этого старого морского петуха, который, как я сам убедился, носил не один, а целых три национал-социалистских значка: на рубашке, на пиджаке и на пальто. В дверь он стучал, лишь стоя уже в комнате. Он всегда путал собственных детей — их у него было девять, — не удивительно, что он и меня всякий раз называл по-новому, то Хинриком, то Бертольдом, то Германом, иногда даже Асмусом-младшим, мне это было все равно, лишь бы он велел кланяться моей копилке. Он не здоровался, а вручал мне монету в десять пфеннигов и говорил: «Кланяйся твоей копилке».
На сей раз инспектор назвал меня Йозефом, покрутил в воздухе монеткой и похвалил за то, что помогаю матери по хозяйству. Он не сел, а расплылся по стулу, сиденье было слишком для него мало, на нем едва умещалась половина его зада. Мать он похлопал по руке. Дышал он тяжело, будто избавлялся от набившегося в легкие ветра. Подмигнул мне, этим подмигиванием предлагая не прерывать свои хлопоты, носившие меня от раковины к столу и от стола к кладовке.
Сейчас мне пришло в голову, что мать никогда никого не спрашивала, зачем он пожаловал: явился и явился. Что Бультйоганн пожаловал не к ней, я заключил по тому, как он прислушивался к шумам в доме; наконец он спросил:
— А Йенса разве нет?
Мать покачала головой, а инспектор наклонился всей своей тушей над столом:
— Он должен принять меры, Йенс должен тут принять меры… — шептал Бультйоганн, то есть, по его мнению, это был шепот, но каждое слово явственно доносилось даже в кладовку.
Он кое-что заметил, о чем считает своим долгом сообщить, потому и зашел. Сообщить о том, что в «Горизонте» сам около полудня…
— В зале ни души, Гудрун, я уселся у окна и жду, понимаешь? Ничего такого не думаю, жду Хиннерка, а его нет и нет… Посидел, посидел, потом встал, прошелся по комнате, позвал раз-другой, самому-то вроде неудобно себе наливать, понимаешь? Думаю, неужто они… то есть, как же обратить на себя внимание? Всегда чувствуешь себя как-то неловко, когда так вот… Думаю, они еще подумают: чего он все это время и всякое такое. А потом сообразил: радио! Приемник в «Горизонте», ты помнишь, Гудрун, стоит возле стойки. Включаю радио, нужно какое-то время, чтоб нагрелось, и вдруг слышу — Лондон: они попросту так и оставили последнюю станцию, которую слушали, понимаешь? Лондон.
Читать дальше