— Как русские знают, что сердце оно, а ночь — она? — пробормотала Александра. Ей страшно хотелось спать.
— Потому что мы умные, — ответил он, целуя маленькую розовую ступню. Может быть, к черту сегодня доктора?
В опочивальню громко стучали.
— Ваше величество, пожалуйте причесываться, — из–за двери объявила камеристка. Николай Павлович сел на кровати.
— Подъем, моя птичка, — скомандовал он. — Пошли работать!
…Она хотела быть Шарлоттой и жить в Аничковом дворце. Она не хотела быть Александрой Федоровной и жить в Зимнем. Она хотела, как раньше, танцевать на балах и возиться с детьми, а не принимать в свой день рождения купеческие делегации. Она горько оплакивала утерянную свободу. Кроме того, Лотта наотрез отказывалась перестать мыслить, как частное лицо. Это противоречие всякий раз сказывалось, когда они затрагивали тему «друзей четырнадцатого числа».
Ссоры всегда начинались с того, что Шарлотте передавали очередное прошение. А прошений было много — весь высший свет обеих столиц был так или иначе затронут. Получив письмо от престарелой матери, больного отца или, что еще хуже, беременной жены арестованного, Шарлотта срывалась с места и летела к нему в кабинет. Меланхолическая птичка превращалась в тигрицу. Она требовала одного: немедленно помиловать, немедленно отпустить.
— Мы не должны действовать и даже рассуждать, не думая о государственных интересах! — в десятый раз объяснял Николай Павлович. — Людей, совершивших преступление против государства, надобно наказывать. Иначе государство перестанет существовать. Суд решит…
— Суд решит всех казнить, — кричала Шарлотта, — я слышу эти разговоры отовсюду. А мы христиане и должны прощать!
Когда жена кричала, он всегда усиливался говорить как можно тише, дабы понизить градус ссоры.
— Лоттхен, ты хочешь добиться анархии — раз, действовать противу закона — два… и проявлять те черты деспотического самовластья, противу коих они и выступили…
— Как ты можешь быть бездушным, когда речь идет о людях, Ник! Ты сейчас мне тут высказываешь свою противную логику…
— Логика есть логика…
— Противно, противно, — восклицала она, — говорить о логике, когда у людей есть дети!
— Если у людей есть дети и они об этом помнят, — еще тише произнес Николай Павлович, — они не вступают в тайные общества…
— Но надо же и прощать ошибки!
Он смотрел на нее, и каждый раз его болезненно трогала ее худоба, красные пятна, которые в последнее время все чаще выступали на ее впалых щеках, дрожание головы, наконец. Он каждый раз понимал, что его жене сделали больно, а это было гораздо хуже, нежели бы физически пострадал он сам. Всякий раз он сознавал себя виноватым, что не защитил, и всякий раз приходилось сдерживать в себе животную ярость и желание мстить. Этого нельзя, это роскошь. Ежели суд над мятежниками будет воспринят как месть, тут уже и всему царствованию конец — он никогда ничего не добьется, и все труды его будут напрасны. Единственным средством против сего видел он максимально устраниться самому от процесса. Потому и назначил столь представительный суд — никогда еще в России такого не было. 68 человек. Все сенаторы. Все советники. Синод. Все. Только не он. Но как объяснить?
— Оставь прошение, — говорил он, — я посмотрю.
Он и правда смотрел. В последние дни тон прошений был пронизан истерическим накалом. Некоторые письма были невнятны, как будто бы их писали больные, помешанные от горя люди. Он понимал, что читать их вредно — он потом надолго терял ясность соображения, заражаясь сумасшествием от этих густо исписанных листков. Не читать их было нельзя — они как будто притягивали его.
Но самое страшное был Рылеев. Этот золотушный человечек с горящими черными глазами изводил его. Он ему снился, и во сне Николай Павлович спорил с ним и кричал на него в голос. Его надобно было казнить — по тем признаниям, каковые он сделал. Но вместе с тем, мысли о нем поднимали в душе Николая Павловича такую бездну сырых, не поддающихся анализу эмоций, что он испытывал какое–то подобие физической боли. Он бесился. Как будто бы Рылеев в своей камере днем и ночью издевался над ним, искушал его…
Недавно рано утром он гулял с собакой, задумался и, неизвестно как, сломал толстый, обмотанный кожей стек. Он стоял посреди аллеи, бессмысленно глядя на обломки. Потом долго не мог вспомнить об этом без дрожи. Невыносимо.
ПЕТРОПАВЛОВСКАЯ КРЕПОСТЬ, 9 ИЮЛЯ 1826 ГОДА
Читать дальше