Что горело во мне? Назови это чувство любовью
Если хочешь, иль сном, только правды от сердца не скрой…
Я сумела бы, друг, подойти к твоему изголовью
Осторожной сестрой… («Путь креста»)
Весьма непривычный тон для стихотворений того времени: герои Гумилева, Брюсова Вс. Иванова, все, без исключения, жили и действовали в выдуманном, красочно – напряженном мире знойных, экзотических стран, разговаривали с Богами и Вечностью, горели в огне высоких страстей, стремились к неведомому. А тут, в строках – самая обыкновенная девическая, трепетная любовь, теплота чувств, смешанная с сестринскими порывами, какое то странное, слишком уж бережное, почти материнское отношение к Возлюбленному. Строки казались такими бесплотно – невесомыми, по детски – легкими, изящными и «чуть наивными копиями старинной немецкой гравюры с балладами», будто Марина, юный поэт, юная Женщина, шалила и писала все это – не всерьез.. Да нет, всерьез! Она, чья душа была душою колдуньи – не ведьмы! – изначально, наверное, от самой горечи первых минут рождения, уже тогда знала в чем будет их с Сережей Эфроном сладостная горечь совместного пути, трудность их Бытия вдвоем. Страстная, яркая, порывистая, любящая солнце и дождь Марина, вся переменчивая, вся погруженная в себя, и – открытая одновременно всем ветрам и стихиям, как настоящая морская волна, каким то глубинным чутьем сердечным и душевным, тем самым, что бывает развито лишь в настоящей, истинной Женщине, она поняла сразу и навсегда, четко и безошибочно, что Сережа, ангелоликий Сережа Эфрон всему на свете предпочтет именно эту, братско – сестринскую нежность и теплоту, ее, Марины, всеохватную, сильную, властную энергичную опеку над ним. И ему легко будет спрятаться за эту опеку, как за крепкую стену.
Странно? Да. Немного нелепо. Пожалуй. Но иначе… Иного мировосприятия, мироощущения и быть не могло у юноши, пережившего в раннем возрасте подряд сразу несколько трагедий: внезапную смерть отца, отчаяние матери, перешедшее в постоянную глухую, страшную своею обыденностью и постоянством меланхолическую черноту тоски, наполнявшую собою весь дом; совершенно непонятную, какую то нелепо – шутовскую, а оттого – не менее ужасающую – смерть брата Кости, который удушил себя, играя, то ли галстучком, то ли – шелковым шнурком… Костя Эфрон так протестовал против мрака и тоски в доме и так, – не осознав – ушел во мрак? Никто не мог догадаться ни тогда, ни сейчас. Никто не мог до конца понять смысла трагедии. Все были лишь ошеломлены и подавлены. Но трагедия эта, невозможно – нелепая, через несколько часов еще усугубилась и стала почти что – древнегреческой. (*Или, точнее, – почти что – фарсом. На взгляд автора.)
В тот же день, точно так же, повесившись, на шнурке, ушла из жизни мать, Елизавета Петровна, не желая расстаться с тенью любимого Котика, и как – то, «по случайности», что ли, моментально» забыв» о других своих детях: Вере, Лиле, Пете, и болезненно – впечатлительном Сереженьке, младшем, которому бывало и на полчаса оставаться в доме одному было страшно: начинались странные головокружения и видения – галлюцинации, которые он все пытался записывать в дневнике. Кто знает, может быть, юная Марина – невеста, читала эти строки – странные обжигающие, нервные, перечеркнутые, обрывистые, записанные будто бы на грани отчаяния: " Говорят, дневники пишут только одинокие люди.. Я не знаю, о чем буду писать и не знаю, почему хочется. Если записывать то, о чем ни с кем ни говорю, как – то жутко. Жутко высказать даже на бумаге несказанное. Я чувствую себя одиноким, несмотря на окружающую меня любовь. Одинок я, мои самые сокровенные мысли, мое понимание жизни и людей… Как странно, что мы себя не можем представить вне нас»…
И в другом месте, в письме к сестре Вере, из Коктебеля, чуть позднее, 23 июля 1911 года:
«Все люди одинаково одиноки и одинаково неодиноки – бывают часы одиночества, но также бывают и часы неодиночества. И в часы одиночества человек часто забывает, что временами и самый одинокий – неодинок…»
Да, он уже был неодинок. И с удивлением смотрел на находящееся рядом большеглазое, полноватое немного существо с прическою пажа и румянцем во всю щеку, с очками на носу.. Тогда, совсем недолго, Марина их носила. Когда же она снимала пенсне, ее глаза становились беспомощными и в них словно плескалась зеленоватая, сине – серая, морская бездна. Он пытался постичь Марину, юноша -философ и резонер, нервный, всегда верящий в нечто чудесное, странное, волшебное. Свою повесть о Любимой, первый литературный опыт, часть мемуаров о недавно лишь промелькнувшем детстве, он так и назвал: «Волшебница». Вот строки из этой повести.
Читать дальше