Вскоре кто-то потребовал музыку, и один из табунщиков — мальчик с гладким оливковым лицом и бородавками на руках — вытащил сделанную из бузины дудку и начал играть, сначала тихо и мягко, как блуждающий ветерок, потом бойко и весело, как оляпка, связывая одну тему с другой короткими переходами и трелями; а люди, сидящие вокруг костра, время от времени подхватывали мотив или замолкали, чтобы послушать. Некоторые из этих мелодий были рабочими песнями или старинными напевами, которые все мы знали; другие, думаю, он сложил сам из обрывков той музыки, что звучала у него в голове. Незатейливый веселый голос дудки, но мне казалось, что он говорит со мной языком, который я знал еще до своего рождения, и что сам гребень Ир Виддфы склонился поближе, чтобы его послушать. А когда мальчик перестал играть, вытряхнул из дудки капли слюны и снова спрятал ее за пояс, мы все в течение нескольких мгновений словно продолжали вслушиваться в эхо этой музыки.
Потом кто-то шевельнулся, чтобы подбросить в костер веток утесника, и тишина была нарушена; почти у всех нашлись для музыканта слова похвалы, так что он вспыхнул, как девушка, и уставился себе на ноги. А когда разговор обратился на другие темы, я сказал сидящему рядом старому Ханно:
— Давно уже я не слышал музыки моих родичей с левой руки среди моих собственных холмов.
— Твоих родичей с левой руки? — переспросил Ханно.
— Моих родичей с левой руки… Одна половина меня принадлежит Риму, Ханно. Думаю, сегодня ночью это ощущение было настолько сильным в твоей душе, что ты пробудил его и в моей. Мои родичи с правой руки — это те, кто построил прямоугольные форты и провел от города к городу широкие прямые дороги, прорезающие все, что попадается им по пути; люди, которые несут с собой закон и порядок и могут хладнокровно спорить на разные темы, — люди дня. Левая же сторона — это темная сторона, женская сторона, сторона, ближняя к сердцу.
— Это тяжко, ты хочешь сказать, — принадлежать двум мирам.
— В самом худшем случае тебя словно разрывают между жеребцом и деревом. В лучшем — ты всегда чувствуешь себя немного изгнанником.
Он кивнул своей лохматой шапкой.
— Ну-ну, — а потом добавил ворчливо: — Мне думается, я приеду на выпасы Дэвы, когда я тебе понадоблюсь.
Следующий день я провел так, как хотелось мне. Я сделал то, за чем приехал, и назавтра должен был отправляться в дорогу, ведущую с гор; долгую дорогу на юг через Британию, на другой берег Узкого моря и снова на юг вдоль всей Галлии к конским ярмаркам Септимании; стоило мне вступить на эту дорогу, и одному Богу ведомо, когда я смог бы снова побродить по своим родным холмам. При первом холодном свете утра я оставил мой маленький отряд заниматься своими делами, а сам сунул за пазуху туники корку ржаного хлеба и вместе с прыгающим впереди Кабалем, которому не терпелось начать этот день, отправился в горы, как делал, когда был мальчишкой, еще до того, как Амброзий повел войско в долины, чтобы изгнать оттуда саксонские орды и отвоевать у них столицу своего отца; в те дни, когда Арфон все еще был моим миром, а мир — единым и нераздельным.
У входа в долину отвесным белым каскадом срывался вниз поток; ольха уступала здесь место рябине и дикой черешне. День набирал силу; склоны холмов еще лежали в тени, но свет внезапно стал трепещущим, будто птичья песнь. Я отвернул в сторону от водопада и начал карабкаться вверх по открытому склону; Кабаль скачками несся впереди, точно длинные пучки шерсти у него на лапах были крыльями. Когда я оглянулся, то увидел, что вся огромная долина Нант Ффранкона расстилается внизу, зеленая под серыми, голубыми и красновато-коричневыми горами. Я мог различить изгиб реки, покрытый рыжеватой дымкой зардевшихся от весеннего солнца кустов ольхи, сбившиеся в кучку хижины, где мы провели ночь, и рассыпанные по всей долине темные точки пасущихся табунов. Потом я повернулся к долине спиной и продолжил подъем в уединение горных вершин, в мир, который был очень старым и очень пустым, в котором звуком был крик зеленой ржанки и посвистывание слабого ветерка в серовато-коричневой траве, а движением — скользящие от холма к холму тени бегущих облаков.
Я шел довольно долго, все время поверху, так что белый гребень Ир Виддфы постоянно вздымался над отрогами гор на севере; и ближе к вечеру оказался на вершине горного хребта, где выступ черных, как скворцы, скал, ободранных со стороны моря бурями, образовывал преграду, за которой можно было укрыться от ветра и немного согреться. Это было хорошее место для привала, и я устроился там со своей коркой хлеба. Кабаль, вздохнув, улегся рядом со мной и принялся наблюдать за тем, как я жую. На расстоянии вытянутой руки от меня, в скальной расщелине, рос небольшой горный цветок, звездочка с лепестками такого же царственного пурпура, что и аметист в эфесе моего меча, торчащая над подушкой из волосатых листьев; а передо мной на целую милю в ширину расстилался горный склон, на котором я был совсем один, если не считать овечьего скелета, дочиста обклеванного чернокрылыми чайками. Я доел темный, с ореховым привкусом хлеб, бросив последний кусок поджидавшему этого Кабалю, и не стал сразу же торопиться дальше, а остался сидеть, обхватив руками поднятые колени и проникаясь этой высокой уединенностью. Меня всегда пугало одиночество, но в те дни я боялся не просто оставаться один, а быть отстраненным от других… Здесь, где светило солнце и куда не задувал ветер, было тепло, удивительно тепло, и сон словно подкрался ко мне сквозь траву; мало-помалу я соскользнул в более удобную позу, положив голову на бок Кабаля; и сон охватил нас в одно и то же мгновение.
Читать дальше