Между тем от Якова несло тюрей, и это тоже оскорбляло. У Корфа нервически задёргалась щека под самым глазом.
— Можешь идти, — сказал он. — Трактиры, друг мой, не под этими потолками заводить. В конюшне такому место. В стойле к тому же...
Одевался он сам, но раздражение не проходило, и руки путались в рукавах, батистовый галстук не завязывался так, как хотелось: с точным расчётом между приличием и небрежностью.
Он взял колокольчик и позвонил. Яков явился мгновенно, будто стоял за дверью. Вернее всего, действительно — стоял. Теперь и у Якова дёргалась щека, словно он передразнивал барина. И Корф ужаснулся наглости, при том отлично понимая непроизвольность движения. Всё шло из рук вон: предстоящая встреча с Вяземским даже пугала, сбивая с привычного тона...
Был круг, где говорили о неприятностях поэта. Рассуждали тогда о давнем приговоре Сената по делу об «Андрее Шенье»...
«Соображая дух сего творения с тем временем, в которое выпущено оное в публику, не может не признать сего сочинения соблазнительным и служившим к распространению в неблагонамеренных людях того пагубного духа, который правительство обнаруживало во всём его пространстве. Хотя сочинявшего означенные стихи Пушкина, за выпуск оных в публику прежде дозволения цензуры, надлежало бы подвергнуть ответу перед судом; но как сие учинено им до составления всемилостивейшего манифеста 26 августа 1826 года, то, избавя его, Пушкина, по силе оного, от суда и следствия, обязать подпиской, дабы впредь никаких своих творений, без рассмотрения и пропуска цензуры, не осмеливался выпускать в публику, под опасением строгого по законам взыскания» — таково было решение, и Корф считал его как нельзя более снисходительным.
Действительно, не самое подходящее было время для строчек, какие можно истолковать в любую сторону, приклеить к мятежникам 14 декабря:
Оплачьте, милые, мой жребий в тишине;
Страшитесь возбудить слезами подозренье;
В наш век, вы знаете, и слёзы преступленье!
О брате сожалеть не смеет ныне брат.
Правда и то: стихи были писаны до злополучного дела и до него же попали в цензуру — доказательство, что поэт вовсе не метил в события российские и сиюминутные. Предмет его, истинно, была Франция. Но до чего соблазнительно стало через несколько месяцев считать их откликом на мятеж 14 декабря.
Он сам, положа руку на сердце, считал бы так, не случись доказательства неопровержимого: цензурного списка. Однако цензура стихи получить получила, да не всё одобрила. А Пушкин их читал, распускал, случаем, по знакомым. Зачем?
Вот и Вяземского, и молодых спорщиков он тогда спрашивал: зачем?
...Яков подал сюртук более лёгкий и с искрой. Панталоны он потребовал тоже другие, штрипки показались ненадёжны. Он был не Пушкин, чтоб ходить в дурном платье, не замечая того... Со штрипками между тем вышла отдельная история: где-то в обществе, на лестнице, у Александра надорвалась одна. Он тут же, не оставляя разговора, избавился от неё окончательно, да заодно и от другой, выбросил и пальцы отряхнул, не смущаясь.
— Иглу возьми, — ткнул Корф Якова в лысину. — Да чтоб в последний раз этак решалось. Прежде проверь, потом подсовывай. Оскандалиться по твоей милости я вовсе не горю.
Яков нырнул головой в плечи.
— Да не намёткой шей, узел, узел сделай!
Лысина у Якова была со вмятиной, будто в детстве кто ударил колотушкой, да так и осталось. И волосы росли вокруг грубые, сивые. То есть старые, как и сам Яков...
...А ещё там были строки:
Умолкни, ропот малодушный!
Гордись и радуйся, поэт:
Ты не поник главой послушной
Перед позором наших лет...
Это писалось в Михайловском, и действительно в начале 1825 года. К тому же упомянутый поэт был отнюдь не Пушкин, а несчастная жертва Андрей Шенье, влекомый на плаху. Но как, однако, хорошо клеилось к самому Александру и к несчастным событиям.
Чтоб не раздражать себя дальше чужой неосмотрительностью, Модест Андреевич занялся платьем. Сюртюк сидел отлично на сильном, сухощавом теле. Но всё же где-то у левого плеча обозначилась небольшая морщинка. Он сказал Якову:
— Щёткой пройдись, как я учил, сколько раз напоминать?
С Яковом надо было расставаться. Сам человек дела, собранный и обязательный, Корф не терпел рассеянной прислуги. Вообще любой разбросанности, расхлябанности не любил.
И тут, неизвестно по какой логике (впрочем, логика была), он вспомнил Коломну. Свою первую после Лицея квартиру в соседстве с Пушкиными. На него даже пахнуло чуть плесневелым запахом высокой лестницы, зеленоватый летний свет сочился в окна, кричал разносчик, и голуби целовались на карнизе.
Читать дальше