Никаких причин для симпатий к Наталье Николаевне у баронессы не было. Зато сколько — для зависти! Почему у той, столько-то рожавшей, до сих пор стан сильфиды? И почему, к примеру, всем вокруг среди прочих прелестей мадонны волшебным кажется её рост? Да рост, господа, просто конногвардейский! А те, кто не хочет этого видеть, — слепы, слепы и ещё раз слепы! Тем более что всем известно: Пушкин-то всегда предпочитал миниатюрных! Что же касается Александрины, барышня Гончарова представлялась баронессе столь уродливой, смехом зайдёшься, вспомнив метлу.
Пунцово отсвечивали щёки баронессы, перемещались нежно-тугие складки раздавшегося тела. Как на откормленном младенце, было множество этих вполне женственных складок, перехватов, этих ямочек на локтях, у запястья и в иных милых местечках...
— Пушкин покойный, правда, за ум отличал свояченицу. Ума не вижу: веселится, как будто не на могилу приехала — на петергофские гулянья... В наших сердцах, к слову сказать, больше скорби. — И упирала победно руку в бок.
Она от матери переняла это движение, а также взгляд в упор, исключающий голос иной, в пользу михайловских затворниц. Но кое-кто из соседей, особенно мужского полу, осторожненько не соглашался:
— Вдова — женщина тихая и очаровательная, и нынешнее её уединение, хлопоты о многом говорят. Легко ли, посудите, во второй раз мужа хоронить? А сестра, что ж — сестра? Особа тоже достойная, но ожесточена. Мужа бы ей, деток...
Красиво, ярко очерченный рот Евпраксии Вревской улыбался победоносно: и дети, и муж, и земли, и сад в Голубове, в котором, она всем напоминала, поэт посадил яблоньки, — всё у неё было.
— Мужа любить надо, — заключала Евпраксия, всё ещё привлекательная в своей бойкой непререкаемости. — Люби, береги, вот и не придётся ни хоронить, ни памятников ставить...
— Истинно не придётся, истинно, — в конце концов соглашался сосед, вздыхая над куском тающего во рту пирога, а также над рюмкой божественной наливки...
А баронесса ждала к себе следующих гостей или ехала сама к соседям, и округа жужжала именем Натали, как в ту последнюю для поэта осень. Маленький, аккуратненький язычок Зизи, кажется, даже раздваивался на конце, когда она, торопливо проведя им по губам, сыпала новые отягчающие подробности.
Собственно, подробность была одна: в Михайловском стало весело. По правде сказать, там не такое уж веселье разгоралось, но, какое бы ни было, оно оскорбляло Евпраксию Николаевну.
У дочерей тригорской барыни были основания считать Пушкина своим, до такой же уверенности, какую самодовольно проявил Алексей Вульф, утверждая, что одна из его сестёр чуть ли не Татьяна... Татьяна, Ольга ли или только кусты сирени да крепостные девушки, поющие в малиннике по наказу сельской остроты , — кто решит?
Евпраксию, эту прежде полувоздушную деву, уездную барышню, румяную читательницу Вяземского, Баратынского и Пушкина, в двадцать семь лет впервые увидевшую балет и возмущённую тем, что на сцене слишком высоко поднимают ноги, — можно понять. Дебелая матрона, многажды брюхатая, какой она стала очень скоро после замужества, считала, очевидно: у них там, в Петербурге, и без того много всего, зачем им ещё Пушкин? Память о поэте — привилегия их семьи. В самом деле, кто так запросто отдаст своё, причём самое драгоценное? Все эти оброненные в письмах приветы: Евпраксии Николаевне в особенности, все эти полушутливые строчки, которые с каждым годом наполнялись всё большим смыслом, все драгоценные и многозначительные надписи на дарёных Пушкиным книгах — она никому не собиралась уступать.
...Веселья в Михайловском не было. Но с приездом дальних родственников Фризенгофов жизнь явно оживилась. Вообще приезд этот оказался самым приятным событием лета. Барон Густав Фризенгоф был женат на Наталии Ивановне Ивановой, приёмной дочери Местров. А жена Ксавье де Местра Софья Ивановна приходилась Наталье Николаевне тёткой, точно так же, как Екатерина Ивановна Загряжская. Вернувшись в Петербург после почти двух лет вдовства, проведённых на Полотняном Заводе, Наталья Николаевна и Александра Николаевна скоро стали жить в одном доме с Местрами, что было удобно, пристойно, хотя и несколько скучновато...
С Фризенгофами не приходилось чиниться, они оказались легки: все дыры вдовьего хозяйства были им заранее известны и вызывали одно решение: весело обходиться тем малым, что предлагало Михайловское.
У Густава Фризенгофа ум соединялся со снисходительностью и терпением. Он учил мальчиков стрелять из лука, но не в птиц, как им хотелось: они были настоящие маленькие разбойники, переступающие ногами в нетерпении. От его белья, от светлого сюртука хорошо, успокаивающе пахло лавандовой водой, он натягивал тетиву, острил стрелы, брал Сашу и Гришу с собой в такие дальние прогулки, из которых дети возвращались вовсе сморёнными. Он же переносил заснувшего Гришу с дивана в кровать и, смеясь, сообщал женщинам о завтрашних планах их мужской компании. А няня в это время, клохча и чуть ли не стеная над царапинами и ссадинами, переодевала мальчика в ночное платье...
Читать дальше