Бабке ко дню рождения внука едва перевалило за сорок лет. Это потом она намеренно прибавляла себе годы, чтобы в борьбе с зятем выставлять напоказ мнимую дряхлость! Елизавета Алексеевна была тяжела на руку, прижимиста и ограниченна. Ни в чём не переступала обычаев клана Столыпиных, дворян-предпринимателей, разбогатевших на винокурении. Вела хозяйство жёстко и старомодно: не спускала мужикам копеечную недоимку и за любую провинность драла крепостных. Но могла, не дрогнув, заложить имение, чтобы дать взаймы крупную сумму любимой племяннице Марье Шан-Гирей. Была хлебосольна, торовата: в доме постоянно жили чужие, всевозможные вдовы и сирые девицы, вроде поповен Макарьевых (их отец-расстрига был сослан в монастырь за пьянство). А чтобы не скучал в учении Мишынька (правописание из бабкиных писем), собрала целый пансион из окрестных дворянских сынков. Кроме братьев Юрьевых и княжат Максютовых (их село Нижнее Ломово стало впоследствии местом действия романа «Вадим») пригласила, смирив нрав, родню по лермонтовской линии — прилежного мальчика Пожогина-Отрашкевича, сына Мишиной тётки Авдотьи Петровны.
Для учения внука бабушка средств не жалела! На Благородный пансион выкладывала, не моргнув, по шестисот пятидесяти рубликов, вырученных на ржи, овсе и горохе, а гувернёр-англичанин Виндсон обходился ей и того дороже — в три тысячи рублей за Но вечно прибеднялась; объявила казне доход с имения в пятьсот рублей, а действительный был свыше двадцати тысяч. И она же со странной алчностью пеняла потом Михаилу Юрьевичу, почему не берёт за стихи денег из «Отечественных записок»? Словом, Елизавета Алексеевна Арсеньева, урождённая Столыпина, была фигурой сильной, волевой, но вполне ординарной.
Можно и дальше перебирать одного за другим его предков и родичей в обозримом прошлом, начиная с четырнадцатого века, когда ордынский мурза Ослан перешёл на службу к московскому князю, а его крещёный сын Арсений положил начало фамилии.
Или же, ведя корень по отцу, с начала семнадцатого века, от шотландца Джорджа Лермо́нта [4], наёмная шпага которого честно обороняла арбатские ворота в дни Смутного времени. Следующий Лермонтов (долго писалось — Лермантов), Пётр Юрьевич, считался уже русским дворянином, имел пожалованные пустоши и деревеньки, сидел воеводой в Саранске. Все Лермонтовы, поколение за поколением, целый ряд Юриев Петровичей и Петров Юрьевичей (родовому имени изменили лишь под давлением самовластной бабки) носили армейские мундиры, не запятнав их трусостью.
Водились в обширной родне странности и чудачества. Но над всем преобладала хозяйственная хватка. Случались, впрочем, и всплески вольнодумства, как у двоюродного деда Аркадия Алексеевича Столыпина, сочувственника декабристам, отца будущего любезного дружка. Монго [5]. Или примеры стойкости характера, как у бабкиной родной сестры Екатерины Алексеевны, в замужестве Хастатовой, кавказской генеральши, «авангардной помещицы», обосновавшейся на самой границе с немирными аулами. Эти оба прожили свою жизнь не вовсе обыденно.
И всё-таки, обегая взглядом пёструю вереницу родословной, невозможно отрешиться от ощущения, что судьбы этих людей подобны неспешным ручьям с устоявшимся руслом. Тогда как гениальный дар Лермонтова, вся его колоссальная фигура были вне берегов! Минуя кровных родичей, созидаясь духовными усилиями целого народа, он, как и другие его великие современники — Пушкин, Гоголь, Глинка, — был Сыном России. То, что солнечный блеск пушкинского имени не затмил Лермонтова, что он, почти юноша, был назван его наследником, говорит уже само за себя. (Даже царь нехотя, сквозь зубы принудил себя после первого искренне вырвавшегося восклицания: «Собаке собачья смерть!», — поправиться с постной миной: «Господа, тот, кто должен был заменить нам Пушкина, погиб»).
Но, разумеется, Лермонтов не только наследовал! От него, как с валдайского водораздела, возникали многошумные реки русской словесности. Зачиная новый жанр, он достигал в нём совершенства, не оставляя эту работу кому-то на будущее. (Достаточно припомнить досадливо-восхищённые слова Льва Толстого: «Если бы этот мальчик прожил подольше, ни мне, ни Чехову нечего было бы делать в русской литературе»).
Лермонтовское перо знало лишь одно измерение: в глубину!
Непревзойдённый стилист Бунин, замыкая круг литературных и жизненных прозрений, за два дня до смерти сделал удивительное признание: «Я всегда думал, что наш величайший поэт был Пушкин. Нет, это Лермонтов.
Читать дальше