Моего друга Нодара Думбадзе (1928–1984) обожала вся Грузия. Он был увенчан всеми возможными орденами и премиями, но оставался человеком неимоверной открытости и неповторимого таланта общения. Только сердце у него не выдерживало таких бешеных ритмов – Думбадзе писал, занимался благотворительностью, выступал, звал в гости друзей и вел столы, накрытые в их честь. Один инфаркт, другой, третий. В клинике все хотели спасти Нодара, было решено, что найдутся в Грузии любые деньги для пересадки сердца – в любой, самой дорогой клинике мира, – только бы Нодар жил. Я был у него в больнице. «Вы с ума сошли, – сказал Думбадзе. – Вы что, думаете, я смогу жить с чужим сердцем?» И умер…
Виктор Платонович Некрасов (1911–1987) учился и жил в Киеве, отсюда ушел на войну и сюда возвратился с войны. В нем жили целые грозди врожденных рефлексов, несовместимых с миром, требовавшим от Некрасова подчинения. Он пил, когда ему это запрещали, выступил на митинге в Бабьем Яре, что ему запрещали наотрез. Показал мне однажды лауреатскую медаль Сталинской премии с усатым профилем, которую велено было поменять на новую – без профиля, и засомневался – менять ли. Однажды у меня дома он сидел в крепком подпитии, а потом положил голову на журнальный столик и задремал. Тогда только что вышел фильм по все еще запретному у нас «Доктору Живаго», и я поставил фонограмму увертюры к фильму. Когда зазвучала тема «Боже, царя храни», спящий Некрасов встрепенулся, громко произнес: «Господа офицеры!», встал смирно, немного послушал и положил голову на журнальный столик – досыпать. В 1978 году я встретил его в Париже, а затем увидел его могилу на кладбище в Сен-Женевьев-де-Буа. Он жил не там, не тогда и не с теми, умер не там и не так. Но жил строго по правилам. По своим собственным.
Когда-то мы с Драчем стартовали в литературу синхронно, у нас книги выходили одновременно, мы дружили и по-холостяцки, и семьями. Иногда Драч бывал мне странен, и только со временем я понял, насколько он не может прижиться в таком городе, в таком окружении, и все его попытки сблизиться со средой выглядят подчас неуклюже. Мы ссорились, мирились (я хотел удалить из книги все, что написано про Ивана дальше, но сразу подумал, что это ведь было так, это слепок времени). Иван Драч мучился до самого падения советской власти и только тогда вдруг ощутил себя в своей среде. Он был националистом, не воинственным, вовсе не шумным подзаборным бандеровцем, которых развелось сейчас без счета. Нет, он экзальтированно любил Украину, кричал об этом на каждом шагу, он принял идеологию национализма, как долгожданное спасение от фальши. Мы снова подружились, и я, не приемля национализма, принимал Драча таким искренним, каким он стал в его любви к родине – болезненной и очень искренней любви…