— Это — балалайка, — сказала Анна Михайловна. — И поверьте, она звучит много нежнее, чем всякие клавесины и тому подобные мудреные инструменты, которые понавезли из Англии и Франции и которые только шумят, а чистого звука и не услышишь.
Ревентлов недоверчиво улыбнулся и дотронулся до второй струны, издавшей звук тремя тонами выше.
— Вы не верите? — пожала плечами Анна Михайловна. — Даже наша государыня с удовольствием слушает игру на балалайке. Конечно, на ней нельзя разыгрывать музыкальные пьесы, она и сделана-то для того, чтобы аккомпанировать песне...
— А вы поёте? — спросил вдруг Ревентлов.
— Да, немного! — ответила девушка.
— Прошу вас, спойте мне что-нибудь... Ведь в песне понятней всего звучат мысли и чувства и человека и народа.
Анна Михайловна взяла нежный аккорд:
— Да, вы правы, в песнях живёт душа народа — его любовь и вера, его надежды и жалобы. — Она на минуту смолкла. Её задумчивый взгляд, словно лаская, остановился на тонком лице молодого человека. — Но ведь вы не поймёте того, что я пою...
— И всё-таки спойте! Звуки общи для всех. Я всё пойму по вашим глазам.
Эти слова видимо обрадовали девушку, и она, смутившись, ответила:
— Да, да, мы не умеем скрывать, если любим, и не скрываем, когда ненавидим. Тот, кто наш враг, пусть сразу видит это и бережётся: мы не умеем обойти человека словами и затем уж показывать коготки.
Она опустила балалайку на колени и стала наигрывать нечто вроде лёгкого прелюда. Хотя он был и очень прост и мелодия в нём едва угадывалась, тем не менее струны воспроизводили такой богатый ряд звуков и переходов, что Ревентлов не знал, чему больше удивляться — возможностям этого невзрачного на вид инструмента или искусству девушки. Сперва она сидела как бы задумавшись и молча перебирала струны, затем стала петь чистым грудным контральто.
Немногочисленные посетители, сидевшие в другом конце комнаты, стали собираться у буфетной стойки и слушать пение. Они внимательно следили за каждой нотой этой грустной песни, за каждым движением девушки, но ни на кого из них её исполнение не произвело столь глубокого впечатления, как на Ревентлова. Разумеется, он не понял слов, но для него было ясно, что в ней поётся о той всесильной страсти, которая свойственна всем людям всех веков и которая дарит высшим счастьем и приносит самые горькие страдания. Окончив свою песню, девушка спросила:
— Ну, что, понравилось вам?
— Восхитительно! — искренне вырвалось у Ревентлова. — Где вы научились так петь?
— Научилась? — удивлённо произнесла девушка. — Разве учатся петь? Голос — это дар Божий, а всякие напевы запечатлеваются в нашей памяти с ранней юности, как слова — с младенчества.
— А о чём вы пели мне? — спросил Ревентлов.
— Это была песня о любви красавицы девушки к неверному молодцу, — просто ответила Анна Михайловна. — В ней рассказывается, как он говорит ей ласковые речи, как они рвут цветы вместе и плетут венки, как затем она плачет и горюет о том, что он полюбил другую, как она тщетно молит его не разлюблять, как, наконец, мстя за измену, — убивает его кинжалом и вонзает себе в грудь окровавленный клинок.
— Скажите, Анна Михайловна, испытывали ли вы сами когда то, что так живо передаёте своей песней, любили ли вы кого-нибудь, изменил ли кто вам?.. Да что я говорю! Ведь это невозможно: тот, кого вы полюбите, не может изменить вам, — восхищённо проговорил Ревентлов.
— Нет, я не переживала ничего подобного, — так же просто ответила девушка. — Да и как могло это случиться? Ведь я ещё так мало жила... Я никого не люблю или, вернее, люблю всех и хочу делать всем добро и всех радовать... Но, если мне суждено когда-нибудь полюбить... полюбить кого-нибудь больше других... и он мне изменит... я не задумаюсь и тоже погублю и его, и себя.
Ревентлов восторженно посмотрел на девушку. Она заметила его взгляд, и её лицо залилось ярким румянцем. Она встала, отложила балалайку в сторону и, чтобы скрыть смущение, стала усиленно хлопотать у самовара.
Появление двух новых гостей положило конец её смущению. Один из них был огромного роста, широкоплеч, крепок и кряжист и своим атлетическим телосложением напоминал великана из времён нашествия гуннов. Когда он скинул с плеч засыпанную снегом шубу, под ней оказалась чёрная монашеская ряса. Из-под клобука на плечи монаха ниспадали густые, уже довольно седые волосы, а седая борода достигала почти его наперсного креста. Хотя на раскрасневшемся от мороза лице не было ни морщинки, черты его полного лица указывали всё-таки на шестидесятилетний возраст. Но тем не менее в его маленьких тёмных глазках, под густыми, совершенно чёрными бровями, которые сходились у самой переносицы, горел молодой огонь, и в его взоре странно сочетались и хитрость, и коварное лукавство, и добродушие.
Читать дальше