Александр Модестович действительно преотлично справлялся с лекарскими обязанностями, чем очень радовал всех домашних, и в первую очередь — мать. Когда Елизавету Алексеевну опять начинала беспокоить мигрень, Александр Модестович, не теряя времени, отворял ей кровь посредством флеботомии, ставил пиявиц на заушную или височную области либо использовал кровососные банки, также прикладывал тёплые грелки к рукам и ногам, а ко лбу лёд и прописывал голод. Ко всему юный лекарь не забывал взглянуть на флюгер — не северо-восточный ли ветер дует на дворе, что было очень важно, ибо ветер этот является источником миазм, осложняющих ранки от пиявочных укусов нарывами и рожами; от тех же вредоносных миазм могла приключиться рожа и в местах холодных примочек, поэтому всякий лекарь, дабы не сделать худо, обязан помнить о нездоровом северо-восточном ветре...
Так, раз за разом успешно подавляя приступы болезни, Александр Модестович заставил всех свыкнуться с мыслью, что, пока он здесь, вряд ли вновь появится необходимость посылать в Полоцк за лекарем Либихом. Среди больных же, нуждающихся время от времени в кровоизвлечениях, прошёл слух, что теперь им не придётся неделями, а то и месяцами дожидаться быстрого на руку, но и сребролюбивого, заезжего цирюльника Никитку. Молодой барин так же был на руку лёгок и скор, к деньгам, однако, равнодушен, знаний же, само собой, имел не в пример цирюльнику, был опрятен, приятен, не груб в обращении.
И верно, в лекарской помощи Александр Модестович никому не отказывал: ни крепостным, ни вольным, ни своим, ни чужим, ни беглым, ни нищим; платы не брал, и по всей губернии пошла о нём добрая слава. Елизавета Алексеевна, должно быть, именно с этих пор перестала сожалеть, что сын её пренебрёг военной карьерой ради не столь уважаемого цивильного поприща. Она собственноручно отписала о том в Петербург генералу Бекасову, а также немногочисленным своим подругам в губернию и в обе столицы, причём в каждом письме Елизавета Алексеевна находила повод заметить, что имела прекрасную возможность испытать на себе действие новейшего и моднейшего, заимствованного у европейских медицинских светил метода гомеопатии, и писала, что действие этот метод оказывает необыкновенное, а лекарь Либих, который врачевал её, просто душка. Однако всё зло, писала она, коренится в далеко зашедшей болезни, которую, кажется, уже невозможно вылечить до конца ни одним методом, и если бы не забота дорогого Сашеньки, и если бы не его похвальные знания, и если бы не его настойчивость и усердие и так далее, и так далее, то вряд ли бы у неё достало сил и здоровья даже продиктовать эту согrespondance, потому что её, бедную Лизоньку, в конце концов наверняка разбил бы паралич. Так мудрая барыня Елизавета Алексеевна и сына похвалила, и лекаря не обидела, и себя со своим недугом выставила в выгодном свете, исходящем от европейских медицинских светил. И не сказала ни слова неправды.
Когда здоровье матушки заметно окрепло, Александр Модестович вместе с часами досуга обрёл наконец и возможность уделить поболее внимания себе. И это было необходимо, ибо со времени приезда — недели уж две тому — он ощущал в душе некое непривычное настроение, как бы натянутую струну, которую нужно было тронуть, чтобы она зазвучала, или пружинку, подобную пружинкам в часовых механизмах, — её сжали и поместили внутрь него, быть может, в сердце; пружинка давила, и он чувствовал это давление, и ему как будто не хватало воздуха, хотя грудь дышала спокойно, и ему как будто не доставало свободы, хотя он в любое время мог заложить возок и ехать куда ему заблагорассудится, и как будто хотелось говорить, но говорить он не мог, потому что слова не слушались его и утекали, как песок сквозь пальцы. Сначала Александр Модестович не особенно прислушивался к своему состоянию, полагая, что это болезнь матери выводит его из равновесия, но, когда выздоровление Елизаветы Алексеевны более или менее обозначилось, он заметил, что зазвучали совсем другие струны у него в душе, а та, главная, по-прежнему молчала, и пружина давила в сердце — часовой же механизм не работал; привычный домашний мир стал казаться тесным, из него хотелось бежать. Пришло ощущение, что в сердце у него пусто, и сердце вожделело наполнения. Однажды ночью Александру Модестовичу привиделись (а он готов был ручаться, что не спал) в зимних ранних сумерках синяя дубрава и дорога в глубоком снегу, и почудился вороний грай, и он услышал, будто кто-то легонько подул ему на ресницы, — и так это было нежно, и так чарующе благоухало это дуновение, что ему захотелось вернуться к той дубраве, к той дороге и испытать дуновение вновь. Его посетила мысль, от которой, как от прикосновения, зазвучала, запела та единственная струна, и дрогнула пружинка, и заработал механизм, а слова, будто сами собой, сложились в строки, спеша запечатлеть эту мысль:
Читать дальше