За это последнее время в его словах стала все чаще и настойчивее мелькать какая-то новая мысль: «Я разочаровался в Евангелии, я разлюбил Евангелие»… — повторял он иногда. В дневнике его есть запись: «Я не хочу быть христианином, как не советовал и не хотел бы, чтобы были брахманисты, буддисты, конфуцианисты, таосисты, магометане и другие. Мы все должны найти, каждый в своей вере, то, что общее всем, и, отказавшись от исключительного, своего, держаться того, что общее». Иногда, когда он вспоминал из Евангелия какую-нибудь особенно трогательную страницу, он говорил: «Ну, вот я опять полюбил Евангелие…» А затем снова возвращался мыслью куда-то, на какие-то новые, еще неясные пути. Что он пошел куда-то, было ясно, но куда — он еще и сам не знал…
И было ясно, что запас его «противоречий» далеко не был исчерпан, что он еще и еще удивил бы нас разными неожиданностями. И еще яснее в этих борениях, в этих блужданиях становилась его основная черта: его непоколебимая верность своему горящему, как неопалимая купина, сердцу. Вся его жизнь прошла под этой диктатурой живого сердца и, меняя убеждения свои и без конца себе противореча, сердцу своему он никогда за всю свою жизнь не изменил…
И, может быть, это-то вот жаркое, исполненное противоречий, живое сердце и чаровало в нем людей более всего…
Прощаясь со мной 11 октября, и Толстой, и графиня были почему-то особенно со мной сердечны — может быть, чуяли все, что это наше последнее свидание, а может быть, просто были мне благодарны оба старика за то, что я не ковырял пальцем в их страшных ранах и не подливал масла в огонь. Как я счастлив теперь, что, всей душой жалея обоих, я остался в стороне от всего этого! Настроение Ясной эти дни было ужасное, невыносимое. Иногда прямо воздуха не хватало. И на душе было смутно и тревожно, точно перед сильной грозой. Рассказывая об этих последних днях его жизни, нельзя уже говорить: он думал то-то, он говорил то-то, посетили его тот-то и тот-то — все это уже не важно, всего этого уже не разглядишь в огневых вихрях страдания, которые бушевали в этом белом старинном и недавно еще таком ясном, тихом и милом домике.
Разделяющая линия между двумя борющимися лагерями — чертковским и графини — выступила с беспощадной резкостью, а между этими ослепленными враждой и ненавистью лагерями — был бедный, старый Толстой, с которым ни тот, ни другой лагерь — я это очень подчеркиваю — совершенно уже не считался. До какой степени мелочности, глупости и паскудства доходили все эти люди в борьбе, нельзя себе и представить. Чертков с упорством маньяка защищает Толстого от его домашних врагов и никак не может догадаться, что старику прежде всего нужен полный покой и что для этого прежде всего нужно ему, Черткову, уйти, исчезнуть. Он исчезать не хочет, он толкает Толстого на подвиг нелепый, в его годы страшный, на уход во vrai grand monde, [118] Настоящий высший свет (франц.).
но сам он уходить в этот vrai grand monde, имея к тому полные возможности, никак не торопится: ему это не нужно, ему нельзя, на его руках слишком важные дела в этом мире. Графиня, ревнуя к его влиянию, боясь его, ненавидя его, в рабочей комнате старика переставляет портреты так, что на первом месте оказываются портреты ближайших людей Толстому, по родству, по крови, а портрет Черткова отдаляется на второй план. Александра Львовна, взбалмошная, толстовская натура, сперва с азартом ведущая линию Черткова, а потом с таким же азартом поведшая линию против Черткова, снова переставляет фотографии так, как они стояли раньше, и закатывает отцу чудовищный скандал за то, что он, уступая просьбам жены, позволил себе в день 48-летия их свадьбы — сняться с нею! Чрез некоторое время отец вызывает ее к себе, чтобы продиктовать ей одно письмо, но у него уже нет сил и, вдруг упав головой на ручку кресла, он рыдает и в бесконечной горечи бросает ей:
— Иди! Не нужна мне твоя стенография!
Потрясенная горем отца, она бросается к нему и просит у него прощения.
Не очень радостно было и на душе у графини. Так, когда в день сорокавосьмилетней годовщины ее свадьбы секретарь Толстого обратился к ней:
— Вас поздравить сегодня, графиня, можно…
— С чем? — печально отозвалась старая женщина.
То и дело налетают сыновья, чующие завещание, чующие свою беду, и еще больше подливают масла в огонь. Особенной грубостью отличался Андрей, — теперь уже умерший — который врывался к отцу, хлопая дверями и ругался, как ломовой извозчик.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу