Так же черно, неудержимо, круто заворачивали к берегу длинные струги с резко поднятыми носами. Их было сотни две. Их можно было порвать на месте ядрами, но не остановить. Позже Юрий Никитич с досадой напишет государю: «Было бы у меня пехоты хоть две тысячи». Одного залпа из их уключинных и носовых пушек довольно оказалось, чтобы оттеснить с бечевника тысячу его рейтар на взбесившихся конях.
Семитысячное казачье войско споро полезло по оврагу, отделявшему от Симбирска древнее городище. Выставив многочисленное охранение, они поволокли по склонам припасы, боевое снаряжение, шатровые полотнища. Другие сноровисто сооружали ограду из камней, земли и легких лодок, непроходимую для лошадей. К теплеющему небу потянулись сизые дымки: казак не человек, покуда не поест. Барятинский отвел рейтар к посаду, сам торопливо объехал пологий склон. Чтобы штурмовать острог — стену посада, — казакам придется выйти именно на этот склон. Здесь легче развернуться коннице.
На деревянной стене стояли наготове симбиряне, а между ними, по восемь человек на сажень, — боярские люди из полка Барятинского. С конным дворянином ехало на войну два-три вооруженных холопа, они и составляли вместе с бедными детьми боярскими рядовую массу в ополчении. Их-то Юрий Никитич и поставил для присмотра за посадскими, не больше доверяя черным людям, чем Милославский. Плотность их общего огня была достаточной, чтобы не допустить штурмующих на стены. Внизу же, со спины, на них навалятся рейтары — сечь…
Под вечер казаки стали стягиваться в сотни и выходить из табора. На дальнем овражном склоне запели сурны, забили медные литавры. Сердце Барятинского стеснилось от нехорошего предчувствия.
Он приказал поднять знамена и изготовиться.
Ах, под лесом, под зеленою дубровой
Сама протекала матка быстрая река…
Не сама ли протекала его клятая жизнь без его, Илюшки, ведома? Он курлыкал грустную и удалую песню про соловушку и про гнездо на кипарисном дереве и безнадежно наблюдал, как мимо пристани с мокрыми мостками ползет насад.
Уж негде мне молодцу на родной стороне бывать!
Именно — негде. Во всей России не осталось у Ильи Пономарева, он же — Попов и Долгополов, родимой стороны. Будто ее собаки съели. Ушел насад — не поворотит до самой Астрахани и до соленого, как слезы, моря.
Ежели Стенька Разин, защитник голи и, как верили друзья Ильи, враг всякого богачества, его не остановит.
Какая злая и шальная сила занесла его в Козьмодемьянск, Илья и сам не понимал. Может быть, он, уставший прятаться и воровать, надеялся пристроиться у Шуста, крепко пустившего здесь корни. С приятелями — Носком и Севергой — они не удержались и немного пошустрили «для тихой милостыни» — почистили растяп-козьмодемьянцев. До Шуста было не добраться — все что-то останавливало Илью перед воротами его добротного, с глухим подклетом, дома. Он чуял здесь враждебную, чужую жизнь. Илья привык ненавидеть таких, как Шуст, потому что обворовывал именно их, обманывал их — с дворян сорвать было куда труднее… Теперь — проситься в сторожа?
Нет ничего страшнее для гулящего, чем сомневаться. Или делай, или уходи. Пока он думал, воевода Козьмодемьянска Побединский получил строгое предписание — ловить незнаемых людей.
Незнаемые люди по Волге утекали к Разину. По крайней мере, в этом было убеждено начальство в Москве и Нижнем Новгороде. И Побединский усилил бдительность, то есть велел стрельцам хватать кого ни попади. «В Приказной избе разберемся».
Стрельцы схватили их на торгу — не иначе как по наводке торгашей: хотя ребята приоделись, их выдавало чересчур живое и уклончивое выражение лиц, особенно Носка — рыжего и «лицом островатого», как сказано о нем в сыскной грамоте. Пятеро стрельцов в шершавых, плотно обливших каменные плечи грубошерстных кафтанах повыворачивали ребятам руки и тычками погнали к Приказной избе.
Воевода Иван Побединский, по русскому обычаю, с утра был голоден и прыток на работу. Он сидел за обшарпанным столом с брюзгливым и неуверенным лицом. Все здесь, в Приказной, выглядело пустодомно, скучно: стол с ящиком для Евангелия и креста, скрипучая скамеечка писца, запах немытого, затоптанного пола… Здесь к службе относились как к оскорбительной обузе — отбыв с утра, торопились обильно запить-заесть до завтрева. Голодная тоска была в глазах у воеводы, подьячего Богданова, писца, стрельцов. И было что-то жалко-символическое в том, что воевода и подьячий с подведенными стомахами мурыжат качающихся с голоду бродяг… Им разойтись по-доброму, поесть. Нельзя. Порядки, все туже пеленавшие русских людей, не позволяли делать разумное и доброе, а безопасней становилось делать злое и нелепое.
Читать дальше