Не доносятся в царские палаты звуки извне, не слышны свист плетей, стук батогов и крики истязаемых. Спаси и помилуй!
Кому-то считают ребра, кому-то рубят головы, на ком-то правят государев долг так, что кожа клочьями, — а вокруг любопытные и безмолвные, и у каждого из них спина чешется.
Колодники по улицам ходят, что-то свое тихо поют, грустное и заунывное. Все тихо, все чинно, все по правилам на святой Руси…
С каждым днем капризней императрица, молодость убегает быстро, а нездоровье усиливает раздражительность, а потому ищут заговорщиков, рубят головы, рвут ноздри, отрезают языки, неугодных и мятежников отсылают в дальние земли. Тогда говорили: "Кнут не ангел, а душу вынет!" И много таких ангелов парило и посвистывало. Ибо и борьба, и победа, и возмездье — из одного куска сделаны. Только поспевай!
Поэтому кто б ты ни был, вольный живописец или кабинет-министр, царский наследник или фаворит, грозит тебе одна и та же секира, одни и те же судьи и палачи.
А казенные люди дерут подати с чего можно и нельзя — с сена и дров, с рыбных ловель и варения пив, с мостов и перевозов, со скота, пригоняемого в столицы, с хлеба и других съестных припасов.
А чтоб не нарушался привычный церемониал, точно рассчитано, сколько и с кого брать. Одна цена с дворовых, с приказных людей и посадских чинов, другая — с крестьян и певчих, а третья — с чужеземцев.
Так вот все и идет.
И превозносятся мудрость и кротость правителей, повсюду видевших одну угодливость и лесть.
…Текут доношения по великой Руси, скрипят перья, и летят бумаги — нет им конца и края: о рождениях и смертях, об увольнении из служб, о прибытии заморских гостей, о потоптании злаков, о воровстве неведомо кем из государевых конюшен лошадей, о неуплатах и пианстве, о ветхости кремлевских и петербургских соборов и что какой требует починки и пристройки…
Живет в стольном граде на Неве Василий Никитич Татищев — мудрый российский историк. Ни в дьявола он не верит, ни в черта, ни в прочее всякое суеверье. И смело говорит: "Не почитаю то в диво". Приходится он дальним родственником императрице, в таком родстве состоя, можно и не такое загнуть.
И еще сказал Татищев вот что: "Вера не в чинах и убранствах, но в сущем признании истины".
Накрепко запомнил эти слова историка Андрей Матвеев, в душу себе пустил. Знал он, что нет истины последней и окончательной, но она всегда одна, как солнце. Ее не сузишь, не раздвинешь, И никто от нее освободиться не может. Вот тогда и придумываются тьмы других истинок. Удобны они тем, что каждую из них можно приручить и приспособить или заменить другой.
Жил Андрей Матвеев и верил всю жизнь в одну-единственную истину, а еще верил он в провиденье, и в судьбу, и в случай, а еще больше и крепче — в свое счастье.
Потому верил, что он — человек бедовый!
Вторник 24 апреля 1739 года, ясный и прозрачный день, Санкт-Петербург. Только нет в нем уже Андрея Матвеева. И прежде такого живописца не было здесь, и после уже не будет никогда. Только люди ничтожные подобны, равны и сходны. А такие, как Матвеев, мчатся по воздуху путеводной звездочкой, и летучий огонь их не затухает с годами, а только ярче разгорается.
Итак, прощай, Андрей Матвеев. Прощай!
Всегда мучительно трудно расставаться с тем, что крепко вошло в твою жизнь. Но обратно реки не текут, два раза люди не живут.
Как бы там ни было, а проводить Андрея Матвеева в последний путь на Лазаревское кладбище Александро-Невской лавры пришло много народу. Были там и самые близкие, и совсем случайные знакомцы. Матвеева любили. И стояли над ним в горести, над ним, обретшим вечный покой.
Подходили, крестили, целовали. Утирали горючие слезы. Без кровинки в лице, жестко и горестно сжав губы, стояла Орина Матвеева со своими осиротевшими детьми. Она застыла в немой безнадежности, именно безнадежности, а не отчаянье. Сначала она просто не верила, что Андрей умер, а потом как бы оглохла и онемела. Все, что происходило вокруг, плохо добиралось до ее сознания, она не была даже в состоянии особенно горевать. Это потом уже она понемногу стала понимать, движимая неясным инстинктом, что единственное, что ей осталось в этой жизни, — это поставить на ноги детей. Вот кто будет ее держать на поверхности, а она должна найти себе место в совсем ином, неведомом распорядке бытия.
Она обводила взглядом всех, кто стоял рядом, отрешенно смотрела на каждого, отмечая, что этот жив, и тот жив, и вон тот жив, а ее Андрей — нет, и она смотрела на его белое лицо с задранным носом. И жалость к себе, к детям, к его недоговоренной жизни, жалость сильная и неодолимая, как любой слепой позыв природы, пронизывала Орину.
Читать дальше