– Какие-то объекты? – Симмонс всматривался, улыбался.
– Не объекты.
– Не объекты. Понимаю. А что?
Маркус вспомнил, как Симмонс говорил с ним о математических ландшафтах. А сразу после – как метался его затравленный разум, уворачиваясь от Билловых неотступных вопросов.
– Что же? – мягко настаивал Симмонс.
Маркус закрыл глаза, стиснул губы. Потом тихонько открылся и пробормотал:
– Свет. Я видел свет.
И снова закрыл, замкнул все, что мог.
– Свет. Понимаю. Какой именно?
– Не знаю. Слишком яркий. Страшный свет. Живой… понимаете?
– Ну разумеется! Разумеется, понимаю. Продолжай.
Маркус открыл рот, и ему сделалось невыносимо. Потом оказалось, что он лежит головой на чем-то мягком, завернутый в какую-то ткань… ах да, Симмонсов плащ. Бессилие облекало Маркуса, как кокон. У самого лица возникло лицо Симмонса.
– Ты пережил шок. Лежи. Лежи спокойно, пока не полегчает. И не беспокойся: я обо всем позабочусь.
У Маркуса не было выбора.
– Я пока закончу тут свои дела, и, когда тебе полегчает, мы еще поговорим.
Симмонс ходил вдоль столов, составляя пирамидками алюминиевые контейнеры и банки с пробковой крышкой. Он казался удивительно устойчивым и в высшей степени нормальным. Он чуть слышно насвистывал сквозь зубы что-то веселое. Маркус вспомнил препарацию дождевого червя. Симмонс взял червей, чтобы всем хватило, и по одному бросал их в емкость с хлороформом. Черви выцветали и пенились. Потом Маркус должен был подрезать и, растянув, приколоть булавками ко дну ванночки лиловато-бурую ускользающую кожу.
Лаборатория имела долгое прошлое, вдохновленное гуманистическими устремлениями отцов-основателей. Здесь, изучая развитие видов, лап и плавников, крыл и листьев, юноши должны были усвоить первейшую заповедь: познай самого себя.
На верхних полках махагоновых шкафов за стеклянными дверцами примостились птичьи чучела: сова, крачки, пыльная стайка зарянок и вьюрков. Ниже покоился на боку скелет, свесив сцепленные проволокой суставы. Еще были коробки, а в них отдельные позвонки, плюсны и предплюсны, меловые и кремовые, гремящие по столам, как игральные кости, в руках мальчишеских поколений. Рассыпаемые, сгребаемые в кучу, исчезающие в шкафу до следующего раза.
Был шкаф, где стояли сосуды с существами. Широкогорлые, с фирменной маркой, килнеровские банки – в такие же его мать закатывала груды румяно-красных слив «виктория» или напа́давших, неспелых еще яблок и груш. Банки из-под джема, заткнутые пробирки. Десятки зародышей. Крошечные крысята, бежево-розовые, тупоносенькие, слепые, с пупырышками на месте лапок и хвостов, – скорченные в жидкости и, конечно, чуть крошащиеся, как сыр. Крысята побольше, у которых от круглых животов протянута пуповина с плацентой. Нерожденные котята с плоскими головами, бледной плотью, недоразвитыми глазами, зажмуренными от света и близости стеклянной стенки. Неосуществленные змейки, скрученные навек в тугие спиральки. Птичьи эмбрионы во вскрытой скорлупе, являющей пучок мокрых перьев, тощенькие ляжки, бессильно повисший клюв. Обезьяний зародыш времен короля Эдуарда – мрачный гомункул, бурый съеженный гений места, джинн в стеклянном кубе, оправленном в махагон.
Хранились тут и отдельные части существ, чтобы мальчики, посмотрев, передавали следующему емкости с легкими, сердцами, глазами. Маркус особенно запомнил освежеванную кошачью голову в мутноватом растворе, ее глаза, как черное желе, тусклые, запавшие и чудовищные. И еще белого кролика в его яйцевидном вместилище. Разведенные в стороны кроличьи лапки, пушистые и с коготками, служили причудливой рамой для бледных внутренностей в пятнах кармазина, виридиана, кобальта [111]. Вот кишечник, вот легкие, сердце, а над ними кроличьи зубы обнажены в улыбке и длинные уши поникли, примялись о стекло.
Было и живое. Белая мышь спешила куда-то в своем колесе, в аквариумах плодились водяные улитки и колюшки, в формикарии на срезе темных ходов муравьи волокли бледных куколок и перебегали с уровня на уровень, юркие и деловитые в перемежении света и тени. Старинный эксперимент: действие фотосинтеза. На ватной подложке горошины и бобы, лишенные воды, лежали ссохшиеся, скованные внутри себя. Горошины и бобы, лишенные света, просительно тянули слепые, бледные, растерянные ростки. Горошины в тепле, в холоде, в тесноте, при наклонном освещении, при ограниченном: тут энергично просовывались тупенькие зеленые жальца, там уже понемногу разворачивался листок.
Читать дальше