– Зачем? – спросил я. – Зачем тебе его намордник? Он всё равно его снимет и тебя загрызёт. Бонд не любит намордники. Понял! Бонд не любит намордники… и бухих ветеринаров тоже!
Мы вышли на кухню. За окном был уральский ноябрь. В кромешную тьму двора падал мокрый снег. И кухня была такая же тёмная и пустая, как наш двор. На стенах, на полинявшей клеёнке чернели следы от шкафов, на потрескавшемся плиточном линолеуме – вмятины от ножек стола. Всё куда-то ушло, испарилось, исчезло. Почти вдруг. Как в Хиросиме. Даже травленые-перетравленые тараканы как будто провалились в подпол. Туда, где в горячем, душном смраде процветала бойлерная. С вечно пьяными слесарями и жирными крошками на цементном полу. Тараканы ушли, а мы уезжаем. Или они ушли, потому что мы уезжаем. Может, и жили тут только из-за нас, домашние же твари, почти ручные! Куда им без человека!
– Слышишь? – прошептала ты. – Ты ничего не слышишь?
– Что я должен слышать? Как ты дрожишь?
– Нет! Это ты дрожишь. Слышишь? Мне показалось – он залаял. Ему больно!
– Если ему будет больно, я убью этого животного доктора. Не пугай ребёнка. Никто не лаял. Ты же видела: он спит. Мы же просили его не будить.
– Ты помнишь… как он зашёл к нам в комнату за минуту до этого?.. И ножки уже не гнулись. А ушки – наоборот… так скрутило! Он приходил с нами прощаться. Правда, он приходил прощаться? Бондик мой! Ты уже всё тогда понял. А мы нет. Постоял-постоял… и вышел. Навсегда!
Дочка молчала. И глаза у неё были как у Бондика: с круглыми, тёмными, густыми зрачками. Ей было тринадцать, и она понимала всё лучше нас.
– Скажи, – снова зашептала ты, – почему он так долго там возится? Как он долго там возится! Я знаю! Он не может попасть своей иголкой в вену. Боже мой! Что за тупая тварь! Кто он?
– Наверное, ветеринар. Какая разница! Вызови скорую – будет ещё хуже. Когда у мамы приступ астмы, она сама успокаивает сестру, говорит, что у неё плохие вены. А та пробивает руку насквозь и бормочет, перепуганная: ой, опять всё под кожу пошло!
– Может, ему там страшно это делать?
– Не знаю. За всё берёт одинаково. Значит, не страшно. Вот! Кажется, уже зовёт!
Мы вошли в комнату как-то все вместе. Каждый хотел войти последним. Поэтому ничего не получилось. Комната большая, бывшая зала, семнадцать квадратов вместе с подоконником. Когда я сюда пришёл жить после свадьбы, она была соседской в двухкомнатной сталинской коммуналке. До лампочки не доскочишь, зато в ванной открытая дверь упиралась в ванну, а в туалете – в унитаз. И ещё эта странная колодцевая кладка: полые стены, доверху забитые шлаком с ЧТЗ и гравием с местных карьеров, кое-где даже радиоактивным. Тот же шлак, только с другого завода, сбрасывали в расстрельную яму на Золотой горе. В те самые тридцатые, когда строился этот дом. Мне всегда казалось, что в стенах кто-то похоронен. Сталинка.
Соседка была намного старше нашего дома, а её муж старше двадцатого века. Это давало надежду. Потому что жили мы тогда вчетвером в другой комнате на тех же семнадцати квадратах вместе с твоей бабулей, а моей тёщей, Бетей. Бабка была что надо! На десять лет старше соседки и настолько же младше соседа. Из подлости хотела жить вечно. И не оставляла нам никаких надежд.
Но сначала умерли соседи, потом, гораздо позже, моя самая старая в мире тёща. В квартире стало просторно, как в зале крематория. И вот теперь посреди голых стен в югославских, добытых по случаю, обоях, на длинном-предлинном стержне с потолка свисала наша люстра с тремя матовыми горшочками-плафонами. Стержень когда-то был как бы золотой. А сейчас скис и обуглился, совсем почернел. Как будто не мог вынести этого разорения. И потому люстру никто не хотел брать. Даже даром.
Ветеринар стал почему-то очень серьёзным. Видно устал.
– Всё, хозяин! Отмучился пёсик. Можете смело хоронить.
– Вы уверены, что…
– Обижаете! Я что – со скорой? Это те живых в морг везут. Человек-то – живой или мёртвый – за себя всегда постоит. А тут зверь! Он же без тебя даже пописать сам не выйдет. А красив был, сукин сын! Хоть счас на выставку! Порода! Что ж вы раньше меня не вызвали?
– Вы – уже третий!
– Третий, первый, тридцать третий! Я ж говорю – меня! Я бы спас! Да, кстати, собачку побыстрее в землю. А то… того… потечёт. Это точно!
… Мы стояли прямо под чёрной озоновой дырой. В крошечной берёзовой рощице на самом краю нашего собачьего пустыря. Между проспектом Ленина и железной дорогой его же имени. Этот пустырь был собачьим по закону природы. Всё остальное здесь превращалось в грязь и чертополох. И сквер, и станция метро, и автостоянка. Мы гордо называли свой пустырь полигоном. А собачки.… чёрт знает, как называли его собачки, но пустырь им очень нравился. Тут можно было отдохнуть от людей, подышать свежим воздухом и даже быть тайком от всех быть похороненным.
Читать дальше