До революции молодому революционеру довелось разок-другой посидеть в тюрьме, но тогда это было не так страшно, тогда, наоборот, несидение в царской тюрьме приравнивалось как бы к незаконченному революционному образованию. Чем больше революционер просидел в царских тюрьмах, тем опаснее казался для власти и полезнее для революции, тем выше мог подняться по ступеням революционной иерархии. А после революции Григорий Евсеевич в тюрьмах ни разу даже и не бывал: и некогда, и незачем, и страшно, если учесть, что там теперь вместо царских опричников распоряжались аграновы и бокии. И вот довелось-таки. Не зря русские говорят: от тюрьмы да от сумы не зарекайся…
На столе, в трех-четырех шагах от него, вспыхнул свет настольной лампы, будто мало было света рефлекторов, и Григорий Евсеевич, подслеповато прищурившись, вгляделся в лицо человека, неожиданно появившегося за столом, — и лицо это показалось ему до боли знакомым и родным: большие, чуть навыкате черные глаза, высокий лоб с залысинами, полные губы и широконоздрый, слегка приплюснутый нос.
Человек посмотрел на арестованного с явной доброжелательностью, улыбнулся знакомой улыбкой — и Григорий Евсеевич узнал в этом человеке своего дальнего родственника, Солю Гринберга, которого не видел лет десять — с тех времен, когда был в силе, то есть заседал в Политбюро, председательствовал в Коминтерне и во многих других организациях, вместе с Каменевым и Сталиным боролся против Троцкого. Тогда Соля крутился в секретариате Коминтерна, с лица его не сходила услужливая улыбка человека на побегушках. Потом он пропал из виду… И вот…
— Соля? Соля, это ты? — не веря своим глазам и на какое-то время перестав подпрыгивать на табуретке, тихо спросил Григорий Евсеевич на идиш.
— Прошу говорить по-русски, — согнав с лица услужливую улыбку, деловым тоном произнес Соля. — Меня зовут Сергеем Иосифовичем Григорьевым. Я ваш следователь. Прошу назвать вашу фамилию, имя, отчество.
— Со-олья-аа! — дернувшись в отчаянии на стуле, воскликнул Григорий Евсеевич. — Это же я, Кирш Аронов Радомышльский, двоюродный брат твоего дяди, Давида Соломоновича Критца, что из Екатеринослава… Со-оля-ааа!
— Еще раз повторяю: говорите по-русски и отвечайте на поставленные вопросы! Иначе я вынужден буду отправить вас в карцер.
— Со-оля, боже мой! Со-лья-ааа!
— Итак: ваша фамилия, имя, отчество.
Но Григория Евсеевича вновь одолели страшная икота и нервная лихорадка. Тряслось и подпрыгивало на табурете его широкое тело, заваливаясь то в одну сторону, то в другую, тряслась голова с вислыми щеками на короткой шее и тоже болталась, как неприкаянная. Даже несколько увесистых тумаков не привели Григория Евсеевича в нормальное состояние. Все случившееся с ним и окружающее его казалось ему диким кошмаром, и оттого в душе его тоже поселился кошмар, не менее дикий.
А в это же самое время Лев Борисович Каменев уже минут сорок находился в кабинете народного комиссара внутренних дел Генриха Григорьевича Ягоды. Они — Каменев и Ягода — сидели за отдельным столиком, пили кофе с пирожками и мирно беседовали.
Каменева привезли на Лубянку несколько раньше Зиновьева. И приехали за ним тоже раньше, то есть перед самым обедом, когда он уже мыл руки, а жена торопила его, говоря, что все остынет, что его, как обычно, сразу не дозовешься — привычная словесная процедура перед принятием пищи. Такая милая и такая обязательная процедура, которая может больше никогда не повториться.
Впрочем, Лев Борисович надеялся на лучшее. Да и начальник оперативно-розыскного отдела НКВД Карл Паукер, явившийся на квартиру Каменева собственной персоной, уверял, сияя своими плутоватыми глазами, что поездка на Лубянку — чистая формальность, без которой можно было бы и обойтись, но… И рассказал анекдот про еврея, который собрался на базар обменять гуся на две утки и петуха, а жена ему говорит: «Исраэл! Зачем ехать nach базар? Утки und куры есть наш сосед Апанас. Они гулять близко наш Haus. Мы кушать его самы жирны утка und петух. Апанас видеть — нет утка und петух, делать нам Unannehmlichkeit — неприятность, мы отдавать ему наш гусь. Самы стары, самы тощи».
Посмеялись.
Каменеву обедать расхотелось. Если обедать, то надо приглашать Паукера, а Лев Борисович терпеть не мог «царского брадобрея», как Паукера называли в «кремлевских кругах». К тому же Паукер говорил, что это на час — не более, и домой Льва Борисовича отвезут в казенном же автомобиле.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу