– Я имею в виду, когда вы женитесь на ней, mon enfant, – ответила она.
Я напомнил ей, что Кира замужем и что муж ее в тюрьме.
– Тем более, не находите ли вы ваше поведение и в отношении нее, и в отношении него непорядочным? – В голосе тетушки-бабушки послышались металлические нотки, хотя и с трещинкой.
Я спросил в ответ на это, будет ли более порядочным бросить Киру одну в таких обстоятельствах.
– Она не одна при живом отце и старшем брате, – парировала ma tante Marie, но как-то неуверенно.
Я напомнил ей, что отцу Киры за восемьдесят, а у брата своя жизнь, и ей известно какая. На это тетушка-бабушка не нашла что ответить. Я почувствовал, что поставил в затруднительное положение княжну Марью Алексевну. Конечно, она предпочла бы, чтобы я жил у себя дома, у нее на глазах, пусть даже с Кирой, лишь бы это был законный брак, а жить под одним кровом с Чудотворцевым для Фавстова опасно, и не только для Фавстова: Адик Луцкий получил такой большой срок, потому что он зять Чудотворцева. Не знаю, догадывалась ли моя проницательная тетушка-бабушка, что если бы я надумал делать предложение, то сделал бы его не Кире, а Клавдии, чьи золотистые волосы никогда не переставали оказывать на меня магическое действие, хотя для меня она была Лорелея, а не Сольвейг. И она ко мне относилась иначе, чем к другим, даже к Чудотворцеву пускала, оставаясь, впрочем, настолько неприступной, что я и заикнуться не посмел бы о своих намерениях, даже если бы решился объясниться. И меня передернуло не только от Кириного цинизма, когда однажды ночью, лежа со мной в постели, Кира вызывающе спросила: «Как ты думаешь, она спит с ним?» Напускным, как всегда у Киры, цинизмом маскировалась элементарная ревность. Уж Кира-то заметила, как я отношусь к той (Лорелея она или Сольвейг), и ревновала меня к ней, а ее к отцу, сознавая при этом, что заменить ему ту она сама не может. Клавдия в свою очередь осуждала Киру за пренебрежение к отцу (она всех за это осуждала). Так формировалась их вражда, от которой я страдаю и теперь.
А тетушкины опасения неожиданно подтвердились. Я закончил институт, меня распределили в аспирантуру, но не приняли. На экзамене по общему языкознанию я получил не «отлично», как требовалось, а всего лишь «хорошо» с натяжкой. Неожиданно меня спросили о значении орфографической реформы в истории русского языка. Я ответил, что в результате реформы исчезло различие между словами «м1ръ» и «мир» и нынешняя борьба за мир восходит в лингвистическом отношении к латинскому «pax romana – pax Dei». Члены экзаменационной комиссии переглянулись, и мне даже послышалось слово «чудотворцевщина». Так что в результате орфографической реформы меня не приняли в аспирантуру, мотивировав это тем, что мне следует сначала приобрести опыт практической педагогической работы. Поговаривали, правда, что, если бы в комиссию входил проректор Штофик, он бы отстоял меня, настоял бы на моем принятии, но Штофик уехал, как на грех, на курорт, совершенно уверенный, что меня примут. Меня самого больше всего огорчало одно: я не смогу теперь на законном основании учиться у Платона Демьяновича греческому языку Конечно, я и без того виделся с ним почти каждый день и мог бы заниматься греческим самостоятельно, пользуясь его консультациями, но Платон Демьянович предпочитал разговаривать со мной на другие темы, все более личные; в подобных разговорах прошли последующие годы, и на них в значительной степени построена эта книга.
Тетя Маша совсем пала духом, узнав, что меня не приняли в аспирантуру и что при этом было произнесено слово «чудотворцевщина» (сколько раз я потом жалел, что повторил при ней это слово). «Теперь тебя никуда не примут», – горько вздохнула она и тут же достала мне перевод с немецкого по линии картофельного института. (Она уже была на пенсии, но переводы на дом брала все время). Чтобы успокоить ее, я согласился на этот перевод, хотя писал очередной обзор для Штофика, и она, признав, что для Игнатия Лукьяновича тоже работать важно, сделала этот перевод за меня сама. И как я теперь подозреваю, крушение моей научной карьеры совпало с крушением другой величайшей надежды, которой она жила, надежды на возвращение моей матери Веточки Горицветовой (Фавстовой). Может быть, одно другим было подтверждено или даже вызвано. Я писал о том, как моя тетушка-бабушка время от времени бросалась прибирать комнату, считавшуюся Веточкиной. И вдруг она поняла, что прибирает ее напрасно: Веточка никогда не вернется. Раньше она отгоняла эту мысль повседневными заботами о Веточкином сыне, но теперь этот сын, то есть я, отдалился от нее, вроде бы не нуждался в ее заботах, и жестокая мысль напала на нее со всей беспощадностью. Не могу простить себе, как во время моих редких визитов убеждал себя, что ничего особенного не происходит, ведь ma tante Marie до сих пор никогда не позволяла себе болеть, и она была лишь немного старше шестидесяти, но она таяла на глазах; однажды ранним утром на квартиру Чудотворцева позвонили, и женский голос сообщил мне, что Марья Алексеевна скоропостижно скончалась от сердечного приступа. Хоронили Марию Алексеевну несколько ее старых подруг; от института, где она проработала всю жизнь, был только чахленький венок, зато букет из живых цветов (настоящие белые хризантемы) положил на свежую могилу, которую сам же и выкопал, седовласый бородатый богатырь в какой-то грубой хламиде. «Неужели князюшка Муравушка?» – мелькнула у меня мысль, но я только предложил ему деньги, которых он не взял, буркнув: «За все заплачено уже». Но что действительно поразило меня, так это реакция Платона Демьяновича на известие о смерти Марии Алексеевны Горицветовой. Мне показалось, что слезы навернулись на его водянисто-голубые глаза.
Читать дальше