— Мы теперь из Гейдельберга, — объяснял Кеплер. — Там книгу мою печатают. А до того мы во Франкфурте были, на ярмарке, на книжной ярмарке, знаешь ли, то есть во Франкфурте, я хочу сказать…
— Книжки, да. — Снова фрау Кеплер фыркнула, наклонилась, чтоб помешать в кипящем котелке. В неловком молчанье все заерзали, кто замер, кто поскорей переменил позу, и Кеплеру стало не по себе. И как только старухе до сих пор удаются эти штуки! Генрих подошел бочком, встал с нею рядом. Распрямляясь, она оперлась об его руку, и с легкой болью, самого его удивившей, Кеплер отметил смущенно-гордую, покровительственную ухмылку брата. Фрау Кеплер покосилась на огонь. — И как это ты собрался нас навестить, ты же занятой такой.
Генрих засмеялся:
— Ну, ма! — Потер ладонью лысеющую макушку, осклабился виновато. — Иоган у нас теперь великий человек, слышь, я говорю, ведь да, ты же великий человек, — как будто он глухой. — Книжки, и все такое, а? Для самого императора их пишешь!
Барбара, сидя у стола, легонечко всхрапнула.
— Ах да, — сказал он и отвернулся, от матери и от ее сына, рядком стоявших перед ним, со смутным отвращеньем к этому зрелищу сходства семейственного: их маленькие ноги, впалость груди, их лица с кулачок вдруг показались измаранным черновиком собственных его, пусть не прекрасных, но завершенных черт. — О да, — он попытался улыбнуться, но только сморщился, — я великий человек!
* * *
Проголодались все отчаянно и, покончив с каплуном, накинулись на тушеные бобы. Генриха послали к булочнику, он принес в сумке каравай, булочки для малышей, флягу вина. В винной лавке он задержался, улыбка стала у него еще кривей. Он пытался поднести вина и Барбаре, но та трясла головой и отстранялась. Барбара ни слова не сказала с тех пор, как они явились. Ребенок сонно разбросался у нее на коленях. Старуха, на низком стульчике у огня, поклевывала бобы, бормотала себе под нос, украдкой усмехалась. Детей усадили за кухонный стол под присмотром Регины. Вдруг ему вспомнился один пасхальный день — давным-давно, еще при жизни деда, — из тех, какие оттискиваются в памяти не по какому-то событию, а просто так, оттого что их бесцельные черты: сиянье, и крахмальная твердость обновы, и звон колоколов, высокий, сумасшедший, — слились в почти ощутимый образ, большой воздушный знак, словно облако, или ветер, или ливень, образ, которого не объяснишь словами, но в нем так чуется обетованье. Или то было… счастье? Озадаченный, он призадумался, глядя, как тени бродят по тугому мениску его вина.
Он был тогда в Маульбронне, в последней из многих своих школ. Случай, под видом безличного покровительства герцога Вюртембергского, дал ему хорошее образование. В пятнадцать лет он знал латынь и греческий, разбирался в математике. Семейство, дивясь подменышу в своей среде, постановило, что все это образованье не к добру и только вред здоровью — будто только о его здоровье и пеклись. По правде говоря, в его учености они усматривали измену тому понятию, какое у Кеплеров по ошибке составилось о самих себе, — как о крепком бюргерском роде. То было время наибольшего их возвышения. Дед Себальд стал городским головой Вайльдерштадта, сын его Гарри, отец Кеплера, ненадолго воротясь из беспутных странствий, держал в Эльмендингине заезжий двор. Недолгий был зенит. Двор прогорел, Гарри Кеплер с семьей вернулся в Вайль, городской голова тем временем ввязался в темную тяжбу, которая его и разорила. Скоро Гарри снова отбыл, на сей раз во Фландрию, где пристал к наемникам герцога Альбы. С тех пор Иоганнес отца не видел. Дед Себальд стал его опекуном. Краснорожий старый развратник, Иоганнеса он считал чудным, чужим привоем.
В доме тогда было тесно. Брат Генрих, корявый, гугнивый, сестра Маргарет, маленький Кристоф, от которого никто и не ждал, что выживет, и трое не то четверо взрослых детей Себальда: отступник-иезуит Себальд-младший, запертый на чердаке в сифилисе и в бреду, тетя Кунигунда, которой уже тогда тайком подсыпал яду полоумный муж, и обреченная бедняжка Катарина — та любила все красивое, и вот теперь ходила побиралась. Все были заражены каким-то странным зудом, и что за шум они поднимали, закупоренные в маленьком вонючем доме! Всю жизнь мучил его шум в ушах — шум времени, как видно, эхо тех милых дней. И зрение плохое — тоже подарочек на память: о тумаках, какие ему отвешивали все кому ни лень, и даже младшие, если под рукой не оказывалось ничего достойней, когда хотелось отвести душу. Счастье? Да где же тут было найти место счастью?
Читать дальше