Ему запомнился тот вечер. Был сентябрь, желтели, жухли листья. Он распрямился после славных дневных трудов и вошел в спальню. Барбара мылась в лохани, под треск углей, задумчиво намыливала вытянутую розовую ногу. Он поскорей отвел глаза, но она глянула, улыбнулась, ошеломленная жарой. Узкий сноп закатного солнца, потускнелого до старой меди, улегся поперек постели. «Уф», — фыркнула она и поднялась в каскадах мыльной пены, скользящей вниз воды. Впервые он видел ее совершенно голой. Голова странно сидела на незнакомом, обнаженном теле. Розовея в облаке пара, она себя выказывала всю: тяжелый зад, крепкие икры, натуженные, как для прыжка, кудрявую бородку силача, поблескивающую между ног. Груди испуганно торчали, наморщив темные соски. Он к ней приблизился, одежда с него спала, как шелуха. Она поднялась на цыпочки, посмотрела через его плечо на улицу, закусив губу, засмеялась нежно: «Вдруг увидят, Иоганнес». Ее лопатки оставили мокрый оттиск крыл на простыне. Медный меч солнца их сразил.
И много чересчур, и вместе маловато. Самые сокровенные тайны своего склада выдали они заговору плоти. Очень не скоро он это понял; Барбара так и не поняла. У них так мало было общего. Ей бы попытаться понять хоть что-нибудь в его трудах, но они ей были не по зубам, и за это она их не терпела. Ему бы тоже разузнать, спросить — про прошлое, про Вольфа Лоренца, богатого мастерового, проверить слухи, по которым Маркс Мюллер, окружной казначей, растратил казенные деньги, но с самого начала то были запретные темы, ревность часовым стерегла покой мертвецов. Так двух чужих людей накрепко связали узы не их выделки, и скоро они стали друг друга ненавидеть, будто ничего естественнее нет на белом свете. С сомненьем, робко, Кеплер поворачивался душой к Регине, ей предлагал излишек, невостребованный в браке: дочь как будто застыла на той ступени уважения и сочувствия, какую в матери он проглядел. И Барбара, все видя и ничего не понимая, злилась, хныкала, а то и поколачивала дочку. И все больше она посягала на его время, затевала дурацкие, бессвязные беседы, вдруг ударялась в слезы. Однажды ночью он застал ее на кухне: скорчась, пожирала маринованную рыбу. Наутро она вдруг без памяти осела у него в руках, чуть самого его не сбила с ног. Она затяжелела.
Срок свой она уснастила, как водится, обильными тревогами и щедрыми слезами. И — как ни раздулась — стала пугающе красива. Как будто создана была для такого состояния, древнего, простого; как будто именно с этим огромным брюхом, висячими грудями, только и достигла гармонии. Кеплер ее избегал; она теперь особенно его пугала. Дни свои он проводил, затаившись в кабинетике, кое-как работал, писал письма, вновь и вновь проверял упорно не сходившиеся расчеты, то и дело поднимал голову, боясь услышать грузную поступь своей богини.
Она начала рожать прежде времени, вдруг, однажды утром разразилась пронзительными воплями. Боль обрушивалась на дом — волна за волной. Прибыл доктор Обердорфер, поднялся по лестнице, подтягиваясь на черной своей трости, как истомившийся гребец. Кеплеру показалось, что он, пожалуй, смущен, будто застукал за постыдной шалостью двоих, чьи отуманенные судьбы сам помог скрутить. Два дня длились роды. Лил февральский дождь, темня окружный мир, и оставался только дом, в котором билась боль. Он метался из угла в угол в смятенье и тоске, ломая руки. Ребенок родился в полдень, мальчик. Большим, беззаботным цветком расцвело в душе счастье. Он держал в руках мягкое, подрагивающее крошечное существо и понимал, что преумножен. «Мы назовем его Генрих, — он бормотал, — в честь моего брата, — но ты будешь лучшим, более благородным Генрихом, правда?» Барбара, бледная на окровавленной постели, пусто на него смотрела сквозь пелену боли.
Он составил гороскоп. Гороскоп сулил все мыслимые блага — после некоторых поправок. Ребенок будет весел, бодр, окажет способность к математике, механике, будет богат воображением, прилежен и прелестен. О, прелестен! Шестьдесят дней длилось счастье, а потом снова дом пронзили крики, слабенькое эхо жуткого воя Барбары, и снова подтягивался на трости доктор Обердорфер, и Кеплер схватил младенца на руки и молил не умирать, не умирать, не умирать! Он накинулся на Барбару, она ведь знала, знала, та боль могла ей подсказать, что все не ладно, она ж его ни словом не предупредила, сука злая! Доктор щелкал языком, стыдно, сударь, стыдно. Кеплер и на него набросился. А вы… вы!.. В слезах, ослепнув, он отвернулся, прижимая к себе это существо, а оно дергалось, и кашляло, и вдруг, как в изумлении вздрогнув, умерло: его сын. Горячая, мокрая головка моталась у него в руке. Какой безжалостный игрок ему закинул этот нежный мяч печали? Он узнает новые утраты, но никогда больше такой — как будто часть тебя, слепая, стонущая, вползает в смерть.
Читать дальше