— Кто ж виноват?
— А никто. Ни дети ни отцы. У тех тоже своя правда была. А расхлебывать вам.
— А царь Петр? — стрелец побледнел, задышал медленно, с оттяжкой. — Тоже своя правда?
— А как же? — попик нахмурился. — Конечно, своя.
— А ты знаешь, отче, — стрелец придвинулся ближе, — ты знаешь, что царь Петр ногой запинается? А?
— Перестань, стрелец.
— А что перестань, что? Воровское дело, скажешь? Да? Нет, ты лучше, отче, скажи, кто запинается? Кто?
— Ты, я вижу, замыслил нечто, парень. Так послушай меня: умысел свой отложи.
— Ты лучше скажи, отче, клятву сполнять надо иль нет? А?
— Господь бог и учитель наш Иисус сказал: не клянись.
Стрелец захохотал зло, заглянул попу в глаза:
— Спаси тебя бог, отче, ты, чую, добра мне желаешь, но…
Попик улыбнулся тихо, просяще:
— Не останешься, значит?
— Нет, отче, прости, не останусь. А помочь хочешь, дай одежу другую, не стрелецкую.
— Хорошо, дам, спаси тебя бог.
И ушел он тогда от попа.
А через три дня в большом селе в солнечный день схватили его царские драгуны. Привели в избу, где сидел их драгунский офицер в мундире с черными, сажей с салом накрашенными усами. Сидел за столом и хлебал щи. Черный, тоже крашеный парик лежал на скамье рядом. Щи, что ел офицер, были наваристы, с мясом.
Отложил ложку, глянул на пойманного:
— Ну?
— Вот, ваше благородие, господин капитан, пойман шатун, — доложил драгун, что привел его.
— В солдаты голубя.
Офицер стукнул ложкой о стол, готовясь хлебать щи дальше.
— Ну? — это уже было сказано ему. — Что скажешь?
— Ничего. В солдаты, значит, в солдаты.
— Молодец, — офицер провел рукой по усам, распорядился: — под замок его вместе со всеми. Да ты не серчай, что под замок. Боюсь, чтоб рекруты мои не сбежали. А хлеба тебе дадут…
Над кораблем «Париж» давно уже была ночь, а спать не хотелось. Малый на лодке сплавал за Дон, привез еще корчагу чихирю и овечьего сыру.
Сопя, лезли ковшом в корчагу, пили, закусывали молодым сыром.
Одноглазый рассердился:
— Что пить так-то впустую?
Малый удивленно спросил:
— А не впустую — как?
— Разговор вести — тогда с пользой. Ты, скажем, или я должны про себя рассказывать. Или вот — кайсак. Пусть он рассказывает.
— А что?
— Что хочешь. Пусть говорит, лишь бы голос был. Пусть расскажет, как он здесь оказался, если он кайсак и на Яике быть должен, а он на Дону.
— А я и на Яике тоже быть не должен, — сказал кайсак.
— А где? — спросил малый.
— А еще дальше, если все на восход солнца ехать, и реки миновать, и степи миновать, и малые горы переехать, и в большие горы упереться. И там я быть должен.
— Должен, да нет тебя там, — улыбаясь, сказал кривой. — Отчего?
— Оттого что родичей моих тоже там нет. Камень в степи может один быть, человек — нет. Родичей нет — и человека нет. Оттого не там я, — здесь. А раз один, то будто и нет меня. Есть или нет — не знаю.
— А родичи где ж? — удивился малый.
— Погибли. Другие бежали, себя потеряв. Босыми пятками бежали, когда с востока толпы джунгаров упали на роды кайсаков. И были мы среди врагов как блоха в шерсти овечьей.
— Было их много? — вмешался кривой. — Джунгаров?
— Да, — кайсак кивнул. — Но больше их числа были бедствием несогласие и гордость у нас между родами. Гордости у родичей моих очень много, больше, чем надо. Один вороным жеребцом гордится, другой — саблей, третий — стадами. Есть среди нас храбрецы, но есть и спесивые, у которых каменные сердца. Простора много. От Волги до Алтая стоят аулы. Много земли. На земле в степях все есть, что лошадям нужно, и овцам, и коровам и верблюдам. Реки есть. Где хочешь, кочевать можно. Над тобой небо, солнце, бог. Я ездил, видел. Джигиты умирать за своих умеют, биться умеют, но что с того? Если те, кто над ними, сонны и надуты, — что могут мужество, храбрость, острая сабля? Одно утешение: певцы у нас хороши. Заслушаешься.
Оба — и кривой и малый — молча слушали то, что рассказывал им кайсак Жолымбет. Было темно, тихо и тепло. Месяца на небе не было, но россыпь звезд лила свой сумеречный свет.
— Певцы, певцы, — кривой зевнул, почесал грудь, — певцы они везде такие. Смутный народ. На Москве, по кабакам, помню, тоже ходили. И слепцы и старцы. Один был, Ефремом звали, худой, лик постный, глаза опущены. А как начнет, бывало, сказывать или петь — что-то в нем возгорается. Сам бледен, губы сухи. Глаза подымет — озера стоялые, бездонные, в них — искры. Голос разливается, дрожит так, будто с небес птица райская слетела и с надеждой и с мучением про селения нездешние поет.
Читать дальше