Ужин привел ее в хорошее расположение духа. Чтобы подбодрить поэта, у которого от неуспеха, озаренного отблеском славы, еще сильнее щемило сердце, она хлопала его ладонью по спине и смеялась с набитым ртом, уверяя на своем отвратительном жаргоне, что не стоит из-за таких пустяков бросаться вниз головой с campanile del domo [45].
– Не правда ли, il cato? – добавляла она, оборачиваясь к старому, скрюченному ревматизмом коту, который храпел у камина. Потом, неожиданно, посреди оживленной беседы, она кричала мужу пошлым, грубым голосом, напоминающим выстрел пищали:
– Эй, сочинитель… la lampo qui filo! [46]
Несчастный поспешно прерывал свою речь, чтобы спустить фитиль у лампы, смиренный, послушный, стараясь избежать сцены, которой он опасался и которой ему все-таки не удалось избежать.
Возвращаясь из театра, мы зашли в Мэзон д’Ор и купили бутылку хорошего вина, чтобы запить им эстуфато. Всю дорогу Мария-Ассунта благоговейно несла бутылку под своей шалью, по возвращении она поставила ее на стол и не сводила с нее умиленного взгляда, ибо итальянки любят тонкие вина. Два или три раза, опасаясь рассеянности мужа и его длинных рук, она сказала ему:
– Осторожнее, смотри, чтобы не разбилась boteglia [47].
Наконец, уходя на кухню, чтобы самой выложить на блюдо говядину, она еще раз ему крикнула:
– Смотри, чтобы не разбилась boteglia!
К несчастью, как только вышла жена, поэт воспользовался ее отсутствием, чтобы поговорить об искусстве, о театре, об успехе, и так непринужденно, с таким пылом и красноречием, что… трах!.. При жесте более выразительном, чем предыдущие, чудесная бутылка вдруг разлетелась на тысячу кусков посреди гостиной. Никогда я не видел такого испуга. Он сразу умолк и весь побледнел…
Тут же в соседней комнате загремело контральто Ассунты, и итальянка появилась на пороге с пылающим взором, с гневно оттопыренной губой, вся раскрасневшаяся от жара плиты.
– Boteglia! – крикнула она грозным голосом.
Поэт робко пригнулся к моему уху:
– Скажи, что это ты…
Бедняга до того струсил, что я почувствовал, как под столом дрожат его длинные ноги…
I
Каждую субботу Фердинанд Сурдис заходил в лавочку папаши Морана, чтобы пополнить свой запас красок и кистей. Темная и сырая лавчонка помещалась в полуподвальном этаже дома, выходившего на одну из площадей Меркера. Эту узкую площадь затеняло здание старинного монастыря, где помещался теперь городской коллеж. По слухам, Фердинанд Сурдис приехал в Меркер из Лилля и вот уже целый год занимал должность репетитора в коллеже. Он страстно увлекался живописью; в свободное время украдкой писал этюды, которые никому не показывал.
В лавочке чаще всего его обслуживала дочь папаши Морана, мадемуазель Адель, – она тоже увлекалась живописью, в Меркере много говорили о ее изящных акварелях. Фердинанд обычно просил отпустить ему три тюбика белил, один – золотистой охры и два – зеленого веронеза.
Адель была посвящена во все особенности несложной торговли своего отца. Завертывая тюбики, она всегда спрашивала Фердинанда:
– Что-нибудь еще?
– На сегодня это все, мадемуазель.
Фердинанд опускал в карман маленький пакетик, смущенно протягивал деньги, всегда опасаясь, что к такому бедняку, как он, могут отнестись с пренебрежением, и уходил, не вступая в дальнейший разговор.
Так продолжалось целый год без каких-либо изменений.
Меркер насчитывал до восьми тысяч жителей и славился своими кожевенными заводами, а изящные искусства были там не в чести. У папаши Морана было не больше десятка покупателей, потому что в городе всего-навсего четверо или пятеро мальчуганов марали бумагу под руководством унылого поляка, сухопарого человека с тусклыми глазами и профилем угрюмой птицы. Когда же барышни Левек, дочки нотариуса, принялись писать масляными красками, весь город был возмущен. Единственным покупателем, которого можно было принимать всерьез, был знаменитый Ренекен, уроженец здешних мест. В столице его картины пользовались громадным успехом, его засыпали заказами, медалями и даже наградили орденом. Когда он приезжал летом на месяц в Меркер, лавочка на площади Коллежа переворачивалась вверх дном.
Моран выписывал для этого случая краски из Парижа. Завидев Ренекена, он обнажал голову и, сгибаясь в три погибели, с глубоким почтением расспрашивал о его новых триумфах.
Художник, добродушный толстяк, не мог отказаться отобедать с Моранами и неизменно рассматривал акварельные рисунки маленькой Адели. Он находил их бледноватыми, но не лишенными свежести.
Читать дальше