— Вот тебе и «красный петух», — выдохнула она. — Неправда всё.
Но уже через месяц Левитан передал сообщение Совинформбюро о полном окружении фашистов под Сталинградом. Это был перелом в войне.
И, возможно, эти же тогда окружённые немцы вот теперь колотят лопатами и кирками мёрзлую землю и кладут из кирпича фундамент. Работают они медленно, но зато бараки у них получаются добротные.
Идя в школу, мы с любопытством смотрим на них. Они тоже смотрят на нас: обычные, такие же люди, как и мы, и в то же время чужие.
В глубоком тылу тоже война. И потому кричат:
— Эй, кнабе, брот ё? Картофел ё?
Мы недружелюбно молчим. И, отойдя подальше, дразним:
— Гитлер капут!
И они весело соглашаются:
— Я-я, я-а — капут. Война ту-ту. Даль-ёко…
Они правы. Уже отгремела Курская дуга, и фашистов повсеместно выдворили за границу. Кончался сорок четвёртый год. И даже пленным в посёлке ослабили конвой.
Этой же зимой, только уже в сорок пятом, когда, как говорит моя бабушка, солнце клонит на лето, а зима на мороз, и произошло это событие.
Гнали вдоль нашего шоссе издалека гурт овец.
Зима была малоснежная, чахлая, а нагрянувший март вообще утрамбовал наст оттепелью — он стал серый, перистый. Но зато овцам хорошо было по нему идти — глубоко не проваливались. Гуртоправу и погонщикам было и того лучше: они ехали верхом на каких-то незнакомых нам мелких лошадёнках, головастых и мохнатых, и покрикивали:
— О-гей, о-гей!..
И непрерывно курили, словно грелись. Лица у них были прокопчённые — азиатские. Одежды и малахаи из шкур, а за плечами — винтовки. На ночлег гурт остановился у нашего посёлка — там, где за шоссе кренился косогор, полынный и почти бесснежный.
Овцы не только устали, но и изголодались, они ели ещё дорогой друг на дружке шерсть. А тут накинулись на полынь. К утру выщипали весь косогор, как побрили, даже снегу под ними не осталось — одна мёрзлая глина.
Гуртоправ и погонщики почему-то не решились их гнать дальше, задержались до полудня, а потом по посёлку пронёсся слух, будто многие овцы обезножели, а две сдохли и гурт, по-видимому, не погонят на городской мясокомбинат, а будут резать тут.
Это всех поселковых, конечно, заинтересовало, потому что на этом деле можно было подзаработать, например, ливеру или овечьих кишок. Поговаривали, что, возможно, будут отдавать головы и гусаки, то есть печень, лёгкие и всё остальное, что у скота пришито к гофрированной горловине.
Прибежавший к нам и разведавший всё Колька Грач прыгал от радости.
— Живём, Малышка! К гурту машина приехала, легковая, — рассказывал он. — Там какие-то чины. Один такой толстый, будто его накачали. И красный.
— Ты дело говори, — перебил я. — На толстого наплевать. Его, что ли, резать.
И Колька начал говорить дело.
Он своими собственными глазами видел, как этот самый толстый подписывал акт о списании двух дохлых овец. Потом видел, как этих двух овец щупал белыми перчатками врач. Из-под распахнутого пальто у него выглядывал такой же белый халат. А потом этих овец кинули в овраг, что под косогором. И, наконец, Колька смекнул и, оборвав рассказ, сказал:
— Резать будут или нет. А вот если дохлятинки попробовать — это тоже мясо.
— Отравимся, — сказал Лёнька. Он до этого сидел у нас на лавке и молчал.
— Чем?
— Дохлятиной.
— Тю-у, ерунда. Овца не от болезни, а от голоду сдохла, — внушительно объяснил Колька, будто это было ему известно.
И я подумал: пожалуй, можно дохлую овцу есть. Правда, не то чтоб с аппетитом… И вообще овцы, что там валяются в заснеженном овраге, ведь не убитые собаки — зачем им пропадать. И мы, переглянувшись с Колькой, без слов решили: пойдём. Только сначала Грач побежал к себе домой за саблей. Ею запросто можно было отрубить ляжку или ещё что.
Лёнька по-прежнему сидел на лавке и ворчал:
— Лучше картошку есть. Или панаторки.
Панаторки — это тоже из картошки, их, похожих на жёлтые, сухо обжаренные котлеты, пекли матери. И я, вспомнив их, с содроганием сказал:
— Приелись. Уже в горле застревают.
И, понимая, какой Лёнька брезгливый, щёлкнул языком:
— А дохлятинка — вещь! Вот увидишь…
— Отравимся.
— Ну что ты заладил!
Лёнька ничего не ответил. Только так скорчил свою конопатую физиономию, что и меня затошнило.
А Грач уже мчался с саблей к нашему двору. И мы начали одеваться.
У Лёньки было новое пальто, суконное, тёмно-синее, со вшитой внутрь меховой тужуркой. Но мы звали это пальто «буржуйкой». Потому что оно было толстым. И Лёнька в нём выглядел толстым. И физиономия у него в меховой лисьей шапке была толстая: ну, ни дать ни взять — ванька-встанька. И потому нам Лёньку всегда хотелось повалять, чтобы обновить пальто. Он не обижался, потому что знал, что если не поваляешься, пальто скоро износится. Так уж люди говорят.
Читать дальше