— Будто ночью светофоры на станции! — улыбаюсь я.
Улыбаюсь, плюхаюсь на зеленый, пружинистый травяной подстил меж корзин, отвязываю от Милиной корзины узелок с хлебом, ломаю пополам вынутую оттуда горбушку.
Я уплетаю свою долю вприкуску то с брусникой, то с голубикой; Миля не отстает, уплетает тоже и, довольнешенькая, говорит:
— И чего это мы собирались куда-то на каком-то ковре-самолете?! Но ежели впрямь лететь нам придется, так только и надо править снова сюда, в эти вот самые острова! А еще — примчать бы на это место моих общежитских, питерских подружек, они бы так тут все от радости и взвизгнули!
— А что! — загораюсь я следом. — Привезем! Примчим! Я им не только бруснику-голубику покажу, я им здесь еще чего-нибудь представлю!
— Ну-у? — говорит Миля. — А еще-то что? Больше уж нечего…
Но меня, вновь Милей заведенного, заносит все круче да круче:
— Я им и тебе покажу концерт!
— В лесу? — так и хохочет Миля.
— В лесу! Прямо вот на этом месте! Пожалуйста, смотри хоть сейчас.
И совсем от сегодняшних удач, от солнца, от аромата трав ошалелый, я вспрыгиваю бочком на ближайшую валёжину-корягу. Грабастаюсь, лезу по ней как можно выше и, хотя коряга скрипит, качается, располагаюсь там, на самой высоте, вальяжно, нога на ногу.
Приподымаю над головой кепчонку, объявляю:
— Исполняется песенка из кинофильма «Название позабыл»!
Затем нараспев горланю:
Сидели два медведя
На ветке золотой;
Один сидел как следует,
Другой болтал ногой!
Мах-мах! Мах-мах! — с таким вот приговором набалтываю правой ногой сам, пошевеливаю туда-сюда высоко задранным ботинком, и Миля тут окончательно закисает от смеха.
— Ты и вправду, — едва выговаривает она, — ты и вправду, как очумелый медвежонок. Глаза дикие, волосы торчком, физиорожица вся в ягодах…
А я заливаюсь дальше:
Упали два медведя
С ветки золотой;
Один летел как следует,
Другой болтал ногой!
Мах-мах… — завожу припев по второму разу, да тут моя высокая коряга с треском, с кряком рушится, я ухаю кубарем вниз.
— Браво! — кричит Миля.
Она хлопает в ладоши. Она думает, у меня все так и загадано. Но я лежу среди обломков, среди алой, измятой брусники и не могу встать.
Лежу, молчу, скриплю зубами, чувствую: если открою рот, то заору: «Ой!»
Миля, видать, это тоже теперь чувствует.
— Ты что? Ты что? — кидается она ко мне. Лицо у нее от перепуга сразу стало белым-белое. Ей теперь не до смеха. Она быстро обшаривает горячими руками мой затылок, спину, плечи, а когда я кое-как на траве сажусь, когда тащу с себя ставший вдруг жарким, тесным правый ботинок, она суетливо подсобляет мне:
— Сейчас, сейчас… Поглядим, определим… У нас в техникуме девушкам преподают немножко и санитарное дело.
А сама, санитарка, дрожит, а сама тоже почти охает. Лишь когда видит, что моя разутая, потная, вся облепленная лесным мусором стопýшка ноги цела, то принимается ее ощупывать уверенней:
— Здесь больно? Тут больно? А тут?
Она добирается до лодыжки, я вновь скриплю зубами, и Миля заявляет огорченно:
— Растяжение… Вот тебе и два медведя на ветке золотой.
Мне как раскаленное железо в ногу всадили, да я храбрюсь:
— Мало-помалу до дому докостыляю…
Я храбрюсь, но больше того смущаюсь, когда Миля мою, на глазах опухающую, лодыжку начинает оглаживать, растирать своими мягкими, измаранными в ягодном соке ладонями.
А когда она из тряпицы, из узелка, в котором был раньше хлеб, делает мне тугую повязку и пробует насунуть ботинок обратно, то я говорю совсем уж без охов:
— Я сам, Миля, я сам!
Но хотя мне полегче теперь, да своим ходом я не в силах сделать и полшага. Тем более, с грузной корзиной.
Тогда Миля снимает с головы косынку, соединяет обе корзины — мою и свою — короткой перевязью, перекидывает эту двойную ношу через узенькое плечишко. Ну, а за другое, за плечишко свободное велит цепляться мне, — и вот я прыгаю, ковыляю на таком буксире.
Только далеко ли этак-то ушагаешь? Миля хотя и старается меня и себя подбодрить: «Ты теперь вроде раненого солдатика, а я вроде военной медсестрички…» — да все равно она не такая уж сильная, ей трудно.
В нескладной, шаткой паре, с остановками, с роздыхом мы протащились через все сухоболотье, проковыляли через, тот вековой, по поздней теперь поре совсем угрюмый ельник. Когда же выползли наконец на полевой край, то и тут нам оставалось еще плестись да плестись. А на землю ложится послезакатная синяя мгла. А силенки у Мили на исходе. Она так и говорит: «Сил моих больше нет!» — опускает корзины, валится пластом на темную траву на предпольной опушке ельника.
Читать дальше