— А чего было, чего было! — крикнул весёлый Чесик, соскакивая с повозки. — Я на базар заехал, и тут стали щупать да глядеть вола. Спрашивают: «Сколько просишь?» — «А наш вол не продажный», — говорю.
— Наш не продажный, — серьёзно, со значением повторил и Костя.
— Так не забыл? — сощурился Чесик. — Вола подгоню к хате, а парабеллум со мной.
— Зачем гнать к хате? Наберём валежника — да на повозку.
— А кто просил дров?
— А у кого их богато? — спросил в свою очередь Костя. — Кому-нибудь подбросим. Погоняй! — И он вскочил в повозку и, стоя, стал подёргивать вожжи, похлёстывать ими по спине вола так, что от пёстрой кожи отлетала пыль, как от ковра.
А лес был невдалеке, и, чем ближе становился, тем более чувствовал Костя в себе первобытную ловкость, азарт, горячку какую-то. Он даже спрыгнул с повозки и пошёл впереди вола, точно не терпелось ему скорее увидеть непросохшие ветви, ржавые листья прошлой осени, раскоряченные шишки на земле. Ах, как веяло из леса холодком, и гнилью, и хвоей, и словно бы перьями птиц!
А едва ступили они на опушку, то уже сразу охотниками стали и не рады теперь были, что затащили в лес вола, и поспешно стали бросать на повозку разный древесный лом и быстро наполнили её влажной древесиной. Потом выломал Костя себе крушиновый хлыстик, он был гибкий, набрякший, в нём стояли весенние соки, готовые народить листву; а Чесик достал из куртки воронёный парабеллум; и они пошли вкрадчиво, совсем не так, как ходили в поле, — точно властвовала теперь над ними чья-то чужая воля, обострившая их зрение, слух, обоняние, наделившая их зверьими повадками.
Местами в тени ещё лежал серый пористый погибающий снег, а где не было снегу — там росли подснежники, и была неуловима грань зимы и весны, и хорошо было внезапно попадать из зимы в весну, а потом — снова в хлябкую зиму, и сквозь эту путаницу времён года Костя с Чесиком прошли по лесу до озерца. Вдруг Костя, задрав голову, увидел над деревьями уток, летевших с отвисшими задами.
Чесик вскинул парабеллум, но стая уже промелькнула, а тут ещё одна стая обнаружилась в выкупанном небе, и Чесик стал беспорядочно стрелять, и вдруг подбросило одну утку выстрелом, а потом к земле потянуло, и она шлёпнулась, как подушка, в воду озерца, а Чесик с ликующим криком рванулся в воду.
Он вымок по колени, Чесик, но держал сырую утку в руках, и радостно вскрикивал, и пытался отжимать колошины штанов.
— Ты мои, мои надень! — великодушно предлагал Костя.
— А это ничего, ничего! — счастливо отвечал Чесик.
Потом и Костя держал в руках тушку, свалившуюся с неба, удивлялся удаче и думал, как хорошо будет, если они принесут эту утку в Тонину землянку, услышат похвалу Тони, пускай даже не он подстрелил утку.
— Как мы её, а! Здорово, а! — восклицал, колотясь от холода, Чесик.
— Мы отдадим её Тоне, она сварит нам. Хорошо? — спросил возбуждённо Костя.
— Хорошо! — с хрипом в горле ответил удачливый Чесик.
И Костя светло представил тёмную Тонину землянку с запахами дыма и великолепной еды, как он будет сидеть в ожидании пира среди этих невероятных благовоний и забывать о том, что всё равно ему надо вернуться в отчий дом — в мамкину землянку.
Распахнутые ворота каждого двора [4] © Эдуард Корпачев, 1989
Уже знали все, что немцы отступили дальше и не тронули Бобрицу, не успели её сжечь, уже знали все, что вот сейчас каждый ступит в свою нетопленую хату, нетопленую, но такую тёплую после ранних октябрьских знобящих утренников, после ночлега в ненадёжных шалашах, потому что и шалаши осыпались, как деревья, и всё же бабы, дети и старики крадучись входили тесной гурьбой в Бобрицу и с опаской застывали у распахнутых ворот пустынных дворов. Когда покидали Бобрицу ночью, то не распахивали ворот, не вывозили скарб на телегах, не угоняли в лес коров, потому что спасались сами от тех нелюдей, которые сожгли соседние сёла при отступлении и могли сжечь Бобрицу, — а вот теперь застывали у распахнутых ворот и, помедля, посозерцав сирый двор, с мольбою, потерянно звали, окликали оставшихся здесь рогатых кормилиц:
— Красуля, Лысуха, Чёрная, Донька, Рябая!
Ни один двор, ни один хлев не отзывался мычанием, и люди, ещё не добежавшие до своих хат, трусили по деревне, чтоб скорее услышать безответное молчание своего двора, своего хлева, а Витя, позабыв поджимать то одну, то другую красную, ошпаренную морозцем ногу, побежал впереди матери и тоже босого, тоже с красными, как у гусака, ногами младшего Феди, и когда Витя остановился у верб под окнами родной хаты, то всё понял, увидев разбросанные в стороны створки ворот, и молча поднял спокойные глаза на мать, которая приближалась бочком, бочком, потому что не могла шевельнуть шеей, от холодных ночлегов побитой чирьями.
Читать дальше