«Сейчас ты со мной выйдешь», — сказал я, преодолевая волнение. Мюллер повертел пустую чашку: «Я? А зачем? Я тут еще посижу. Заведение приличное. Женщины красивые. А за кофе и ущерб я заплачу, будьте спокойны».
Когда я вышел на улицу, трость выпала у меня из пальцев. Я вынужден был прислониться к стене. Какой-то краснолицый провинциал поддержал меня за локоть: «Что с вами? Нужен врач?» Теперь только до меня дошло, что сказал Мюллер. До вечера я бродил по улицам. Его слова могли значить все либо ничего. Я проходил мимо магазинов и извозчичьих стоянок.
Тучи затягивали небо. Потом стук копыт. Кто-то задел меня плечом. Я сошел на мостовую. В подворотне бородач в фартуке кричал по-русски писклявым голосом: «Замороженный сахар! Замороженный сахар!» Дорогу мне загородил фургон с мебелью. Засвистел кнут. Воробьи, выклевывающие овес из куч лошадиного навоза, вспорхнули из-под ног. Перед винным складом таскали ящики с черными бутылками, звякало стекло. Кто-то спросил: «Дом Клейна, это где?» Кто-то толкнул меня локтем: «Смотри, куда идешь! Среди бела дня! Совсем стыда нету!»
Только около семи я заметил, что стою перед больницей на Церкевной. Полил дождь. Я зашел под козырек над застекленной дверью. В глубине за стеклом выложенный мрамором вестибюль, колонны, приглушенный свет, пусто. Да, это тот самый вестибюль, в тот день мы с Яном бежали по нему в «Аудиторию III». Я толкнул дверь, стряхнул капли с пальто. В будочке поднялся швейцар в полотняной куртке: «Что вам угодно?..» Я наклонился к окошечку. Тихо, сдерживая дрожь в голосе, сказал: «Вот тебе десять рублей. Найди мне порезанного ножом человека». Швейцар сощурился: «Которого с Воли, что ль, привезли?» — «Да, с Воли. Или с Повислья». Он быстро сунул банкноту в жилетный карман: «Минутку». Послюнив палец, пробежался по рубрикам регистрационной книги. «Лежал тут один такой. Вышел неделю назад. Товаровая, пять, дом Розеновой. Фамилия Шталь».
У дома Розеновой я был в девять. Номер 5 нарисован смолой на кирпичной стене. В парадном женщина: ярко накрашенные щеки, густо начерненные брови. Я поднялся на ступеньку: «Я ищу Шталя». Она посмотрела на меня без улыбки, оценивая стоимость материала, из которого пошито мое пальто: «Третья квартира».
Дверь на втором этаже, облупившаяся зеленая краска. Женщина ударила кулаком по косяку: «Шталь! К тебе!» Дверь отворилась, замызганный мальчуган кинулся в глубь квартиры. Из-за пестрой занавески вышел худой мужчина в рубашке с твердым воротничком. Я посмотрел на женщину, которая все еще стояла на пороге. Шталь буркнул: «Выйди». Она закрыла дверь, шаги на лестнице, спустилась вниз. Шталь поправил воротничок: «Вы по делу?» Я кивнул. Он посмотрел в зеркало: «Кто-то мешает?» Я полез в карман: «Есть один такой, Мюллер. Кошиковая, восемнадцать. Иногда называет себя Майерлингом». Я вынул голубую банкноту, положил на стол: «Остальное потом…» Он ополоснул в тазу руки и вытер клетчатым платком: «А дело-то какое?» — «Надо только ему сказать, чтобы забыл о женщине по имени Эстер». — «Сказать надо?» — «Да». Шталь закурил папиросу: «Вы — муж?» Я не ответил. Он затянулся: «Как хотите. Сказать можно. Почему нет?» Я не спускал с него глаз: «Только так, чтобы он понял». Шталь вертел папиросу в пальцах: «Поймет».
Письмо я взял на почте в одиннадцать. Надеялся, что этих писем больше не будет, а оно было. Маленький конверт. Фиолетовая тушь штемпеля. Голубая бумага с брызгами сургуча.
Дверь в комнату панны Эстер была закрыта. За дверью ее смех? Чьи-то голоса? Панна Далковская? Я знал, что когда-нибудь отдам эти письма, возможно, даже в конвертах, на которых следа не будет, что их открывали, но сейчас мне хотелось отгородить ее от того мира, от Цюриха, Базеля, Байройта. И, понимая, что это плохо и подло, я все же собирался отправить голубой конверт в тайник за барельефом ласточки, где ему предстояло долгое пребывание в карантине.
Что же в этом письме? Что-то нехорошее, но странно созвучное тону ее души — такому ясному, что нуждается в темном обрамлении? Что-то, от чего мне хотелось ее защитить? Искус болезни и недостижимости счастья, которыми отмечена жизнь того мужчины из швейцарского города, что в маленькой аудитории с видом на реку рассказывал об Алкивиаде и Платоне троим юным друзьям? Что-то, несовместимое с радостью обыкновенной жизни — а такую радость я снова заметил в ее глазах, — требовало от нее исполнения обязательств, которые она, возможно, взяла на себя в благородном порыве, но затем, выполняя эти обязательства, ничуть не пожалеет о том, что иные называют непростительной рассеянностью души?
Читать дальше