Она посмотрела на Крчму — и изумилась:
— Вас это позабавило, пан профессор?
Крчма, пересилив себя, снова принял серьезное выражение лица.
— Я учитель, пани Мандёускова, больше того — педагог, поэтому поймите неизбежную профессиональную деформацию в том, что я сейчас скажу: вероятно, можно с грехом пополам обучить молодого человека математике или латинскому языку, но даже самый лучший педагог не научит райскую птицу стать дятлом, то есть лесным доктором… Как жить — этому каждый должен научиться сам. Видите ли, учение — активный процесс, и тут лучший учитель — собственные ошибки. Это, как правило, относится и к родителям, только они-то свои ошибки предпочитают называть горьким опытом…
Ему уже стало немного жаль их: чего это я с ними так круто? Сомнительное удовлетворение агрессивности: не мщу ли я им, в конце концов, за то, что Шарлотта — единственный человек, которого я боюсь?
Пани Мандёускова отодвинула от себя и тарелку с печеньем.
— Вы, верно, никогда в жизни не ошибались, не так ли? — Ее желтоватое лицо вытянулось, острый нос вздернулся от обиды. Супруг тщетно пытался удержать ее вялым жестом. — Какую же непоправимую ошибку совершила наша Ивонна? То, что сопровождала этих офицеров по местам, ими же освобожденным? В Западной Чехии они ради нас рисковали жизнью в борьбе с нацистами, вы это хорошо знаете, пан профессор! — От возмущения у нее даже высохли глаза.
Крчма глубоко вздохнул; его лицо, скрытое за очками, вдруг просияло:
— Поймите меня, уважаемые родители: я не то чтобы одобрял поступок Ивонны, но с самого начала был уверен, что мы поймем друг друга, как и полагается разумным людям. Потому что смысл нашего разговора — в том, чтобы осознать: пускай мы даже из-за чего-то и несчастны, зато сердцем мы можем все понять, сердце должно быть снисходительным и открытым, а не сморщенным, как мороженое яблоко. Спасибо вам за визит, милые друзья…
Тайцнер взглянул на часы.
— Вообще-то мне уже пора. Но, пожалуй, четверть-то часика наш славный съезд обойдется и без меня…
„Пан Герольд“ — он сидел напротив Тайцнера — кивнул официантке Тоничке; упрек в его неторопливом взгляде весьма похвален: раз посетитель все допил, значит, она обязана повторить! Камилл проглотил какое-то слово, даже кадык заходил: похоже, он на что-то решился.
— А как там все проходит?..
— Как на первом съезде после войны. — Интересно, почему человек не всегда слышит, как раскатывается картавое „р“ в его собственной гортани? — Торжественные выступления, лозунги да прекрасные намерения. Если бы мы так же хорошо писали, как красиво говорим, всех Стейнбеков и Шолоховых давно бы за пояс заткнули…
Кажется, это не совсем то, что хотел бы услышать Камилл: он гонял пальцами крошки по столику, на его продолговатом лице — выражение скрытого разочарования. Его меланхолия выглядит элегантной позой, но она хоть наполовину, да искренна.
По плитам двора, куда выходило единственное матовое оконце винного погребка, вдруг забарабанил дождь. Ясно, у него что-то на сердце, только он стесняется.
— Ну что, молодой человек?
— Да ничего…
— Словечко „да“ всегда означает, что все-таки что-то есть?
Камилл еще колебался.
— Этот съезд… Наверное, там можно услышать много поучительного…
Ага, вот откуда ветер…
— Вы же пока не в Синдикате писателей!
— Но ведь приглашали гостей. Я думал, может, заинтересуются и начинающими авторами. Мое имя должны знать, в газетах уже опубликовано несколько моих стихотворений. И один рассказ.
Гляньте, до чего самоуверенна послевоенная молодежь! Три опубликованных стишка (пожалуй, не следовало мне тогда говорить, что первые два словно списаны с Незвала, хотя они и лучше, чем остальные его головоломные иносказания, зато напрочь лишены эмоций…). И один рассказ! А не хотите ли, молодой человек, чтоб вас послали представлять нашу литературу на заседание „Пенклуба“ в Париже?
— Знаете что? Писателем не становишься оттого, что числишься в Синдикате или согреваешь задом стул на писательском съезде. Лучше постарайтесь, чтоб ваша рукопись чего-нибудь стоила и мы могли бы опубликовать ее в „Кмене“. — Тайцнер постучал костяшками пальцев по рукописи, изрядно отхлебнув бадачони. — Эксперимент, проникновение в душу, хоть в самые печенки, — ладно: после войны мы не можем писать, как Тереза Новакова. Лирический импрессионизм — пускай, коль уж вы заражены поэзией. Но даже в этом случае не обойтись без авторской позиции, выраженной посредством реалистических формулировок, а они должны быть точными: небрежный отбор слов не может быть признаком нового стиля. Вот тут, например, — он жирно подчеркнул огрызком плотницкого карандаша фразу: „…За открытым окном влажное августовское утро…“ — Черт возьми, слово „влажный“ скорее связывается с представлением о вечере! Вам бы написать тут что-то вроде „росистое утро“. Чувствуете, какой получился образ? И как вздохнут, читая, дамочки: „Право, этот Герольд — прирожденный поэт!..“
Читать дальше