Олимпиада Матвеевна прислушалась. Часы в столовой пробили восемь раз. «А вдруг его из-за Сашенькиного дела вызвали? Прорабатывать начнут. У нас ведь как водится? Стоит человеку пошатнуться, тут же и подтолкнуть норовят. Вон у Алексеева внучку чуть ли не каждый день шофер привозит пьяной. Весь Обыденский видит. А у Поповых Павлик и вовсе оказался замешанным в валютных делах. И ничего. Оба работают. В том то и дело, – она горько покачала головой, – ни тот, ни другой не чета Антону. Оба сидят крепко – с места не сдвинешь. Да и вина вине рознь. То – пустяки, шалости. А Сашенькино дело политикой пахнет». И без того на душе было смутно, неспокойно, а тут и вовсе стало невмоготу. Поздним вечером не выдержала, начала названивать домой в Обыденский переулок. Но телефон не отвечал. Тогда в отчаянье позвонила Ирине: «Отец не приехал до сих пор. И трубку никто дома не поднимает». Та с раздражением буркнула: «Мама, чего тебе не спится? Не маленький, не пропадет, небось, телефон отключил и спать улегся».
Олимпиада Матвеевна громко шмыгнула носом. «Господи, – подумала Ирина, – опять слезы!» Бешенство стало нарастать в ней снежной лавиной. Но чем больше раздражалась, тем спокойней и размеренней звучал голос:
– Это эгоизм, мама. Мне завтра на работу. У меня давление. Я должна выспаться.
«В кого она такая, словно камень, бездушная? Разве мы ей нужны?» – уже не сдерживая себя, всхлипнула Олимпиада Матвеевна. В эту ночь долго ходила из комнаты в комнату. «Видно, в недобрый час отец эту домину отгрохал». За окнами мело и мело. Где-то далеко, в деревне, завыла собака. «К беде», – подумала она и съёжилась от неясной тревоги. Казалось ей – одна на всем белом свете.
Можейко, оцепенев, слушал тишину городской квартиры. За плотно запертой дверью кабинета – гулкая пустота нежилых комнат: свернутые трубки ковров, белые саваны чехлов, серый пепел пыли. Крепко сплетенные пальцы рук чуть подрагивали, нижняя губа была брезгливо выпячена. В душе уже не чувствовал ни злобы, ни отчаяния. Он прикрыл глаза. В полудреме чудилось, будто бежит по льду, уже кое-где тронутому лужами. До берега еще далеко. А лед под ногами прогибается, трещит, расходится. То тут, то там видны затянутые предательским ледком полыньи. И назад ему ходу нет. Там, за спиной, присадистый, мосластый мужик с увесистым дрыном. Улюлюкает вслед, дышит смрадным самогоном с луковой закусью. Он бежит, не оглядываясь. Лопатками чувствует лютый ненавидящий взгляд мужика. А по спине струится пот. Липкий. Холодный.
Внезапно очнулся от пронзительного звука. Звонил телефон. В полутьме нащупал розетку. Не поднимая трубки, рывком отключил аппарат. Минуту другую еще был там, в сновидении. А после вспомнил. А ведь было это все. Было.
В тридцатых послали на Украину организовывать колхозы. Жили в заброшенной мазанке, на краю села. Было их пятеро комсомольцев. Он, Можейко, за старшего. Мужики приглядывались, примеривались. И хоть село было бедней бедного, но в колхоз не спешили. На сходах густо дымили самосадом. Опасливо отмалчивались. Конечно, сулил златые горы. Уговаривал, уламывал. Но не лгал. Сам истово верил. Готов был отдать голову на отсечение. Разве могло быть хуже того, что видел? Шматок сухой мамалыги, похлёбка из кормовой свеклы. «Не! Хочу сам себе паном быть», – твердил тот присадистый мужик со злыми глазами. Держался до последнего. Остальные уже сволокли на общий двор свои немудрящие пожитки. Конечно, пригрозил ему. Заставил силой. Но не сделай этого он, Можейко, нашелся бы другой. Накатная волна половодья утаскивает в своем бурлящем потоке все без разбора. И бревна, и скарб, и мелкую щепу. Великая цель требует жертв, нельзя ждать, пока каждый прозреет. В это уверовал раз и навсегда. Без колебаний и сомнений.
Стоял конец марта. И в полдень вовсю играла, перезванивала капель. В тот день его вызвали в губком. К станции шел в ранних сумерках. И чтоб сократить путь, решил перейти реку по льду. Впереди маячили три фигуры. Вначале и не разобрал кто, и только когда подошел ближе, узнал одного из них – тот, что сам себе паном хочет быть. Недобро усмехаясь, они пропустили вперед Можейко. А после гнали до другого берега, не давая передышки. Присадистый улюлюкал, зло хрипел вслед: «Подавитесь! Косткой в горле станет чужое добро». Потом ни словом, ни намеком не припомнил этого мужику. А ведь мог. И сила, и власть была тогда на его стороне. Но сдержался: «Темнота деревенская. Что с него взять?»
Читать дальше