— Они уже есть, — сухо говорит он и демонстративно отключает телефон.
— Значит, вы все знаете?
— И даже больше того, что вам сегодня сообщили. Вы помните наш уговор по поводу заявления?
Лицо Кислева непроницаемо. В его голосе ни тени неловкости. И я чувствую, как дрожь волной пробегает по моему телу. Он тычком подталкивает к краю стола чистый лист бумаги и глазами показывает на ручку:
— Это в первую очередь в ваших интересах. Волчий билет вам ни к чему.
Пристально смотрю ему в глаза и вдруг понимаю — он в сговоре. Сейчас будет разыгран обряд жертвоприношения. Мои руки и ноги уже связаны, костер давно сложен, нож занесен, но Ангела Господня ждать неоткуда. Во мне просыпается дедово заклинание «Шануй себя!». Нервно чиркаю: «Прошу уволить», подпись, дата.
— Не забудьте сдать пропуск, — приказывает он.
Я кладу на стол кусок картона с красной полосой, запаянный в целлофановый гробик — символ моей былой причастности к великим свершениям.
— Мне нужна моя трудовая книжка. Прямо сейчас. Я хочу сегодня же уехать.
— Так быстро это не делается, — безразлично роняет Кислев. — Через пару дней придете на проходную, вам ее выдадут.
Он ставит свою аккуратную четкую подпись на моем заявлении, подключает телефон и демонстративно начинает листать какие-то бумаги. Все! Я вычеркнута из его жизни. Я изгнана из Дубровска. Холодное бешенство охватывает меня. С яростью вглядываюсь в черты его лица: крутая горбинка носа, плотоядные губы, выглядывающие из гущи щегольских аккуратно подстриженных усов и эспаньолки. А фамилия! Кислев — месяц Хануки. Ослица! Куда ты смотрела все эти годы? Разве дед не втолковывал тебе: «Главное — фамилия! Малкины, Блохи, Варшавские, Блюмины — это все наши люди».
— Скоро Песах, Борис Евсеевич, — произношу как можно громче и внятней, многозначительно кивая на телефон, который сейчас, без сомнения, со злорадным азартом прослушивается отставником, — как говорят наши с вами соплеменники: «В следующем году в Иерусалиме». Так что у нас с вами есть шанс встретиться.
Кислев вскидывается, его крахмальный ленинградский лоск мгновенно испаряется. Передо мной напуганный пожилой мужчина с мешочками под глазами. Я выхожу из кабинета, небрежно помахивая заявлением.
Мой приезд домой не вызвал переполоха. Казалось, его все ждали. Даже Шошана вяло прореагировала: «Аврам говорил, что для тебя это плохо кончится. Но им на всех наплевать. Они думают только о себе». Им — это Богданасам. И я понимаю, что в семье Голей поселились разлад и горе.
Между тетками кипит распря. Вспоминают детские обиды, женихов, неловкое слово и долги. Умерла старшая, самая мудрая из сестер — Хана, и все рассыпалось. Точно вынули замковый камень из свода.
И в доме на Жверинасе теперь бесприютно и пусто: Яша работает технологом на молочном комбинате близ Алитуса, Зяма — диспетчером на заводе в Укмерге. Бенчик приходит в свой дом лишь переночевать. После смерти Ханы, он забросил и книги, и лоток. Теперь целыми днями бродит по городу. Увидев какого-нибудь пожилого еврея, подходит к нему и, робко заглядывая в глаза, заискивающе улыбается:
— Послушайте, вы не можете ко мне прийти в субботу? Я хочу собрать миньян, чтобы помолиться оф нефеш майне вабер (о душе моей жены). Алев ха шолом(мир праху ее).
Люди отшатываются от него. Он похож на бездомного: мятый, оборванный с ханиной газовой косынкой на шее.
А Циля пенится от счастья. Воодушевленная, похорошевшая с бриллиантовыми сережками в ушах — чуть ли не каждый день приезжает к нам на такси. Это называется «на минуточку, по дороге». Она с гордостью и упоением рассказывает Шошане про обновки.
— Мама, ты бы видела наши шубки из каракульчи. Мех, как шелк. Еще мы заказали Эляне и мне шубки из норки. И такие же шапочки.
— Их, что ссылают в Сибирь? — ни к кому не обращаясь, роняет Аврам.
Он сидит за обеденным столом и возится с какой-то музыкальной шкатулкой.
— Не болтай глупости, — приструнивает его Шошана.
— Но я знаю от людей, что в Нью-Йорке снег бывает от силы неделю в году, — фальшиво недоумевает дед, исподтишка подмигивая мне.
Я сижу, словно снулая рыба, выброшенная штормом на берег. Кажется, это состояние называется посттравматическим синдромом. Дубровск уже отсечен, рана почти не кровоточит, но боль чудовищная.
— Папа, кому ты веришь? Неужели не понятно? Люди завидуют нам, — раздражается Циля.
Завидуют все: сестры, племянники, соседи, сослуживцы Пранаса. Иногда кажется — Циля завидует себе, нынешней. Еще никогда в ее распоряжении не было столько денег. Пранас всю жизнь вел учет каждой копейке.
Читать дальше