Бои быков, каналы Амстердама, Эйфелева башня, Темза, снег ( teij по-арабски, telj , повторяла она восхищенно), полярные льды, золотой Будда, Франко, Гитлер, вальсы… Из своего дома она покоряла мир, управляя перемещениями Хамзы, и подобно Наполеону на его острове, рассказывала своему конфиденту Лас Казу о мире завоеванном и потерянном. Она продолжала:
– В Италии, в Марокко, в Португалии, а сейчас мы где? В Дюссельдорфе. Из Токио приехали японцы, чтобы в Тель-Авиве (она на арабский манер произнесла Tel-Habib) убивать израильтян.
– Хамза купил тебе цветной телевизор?
– Он маленький, а у меня глаза больные. Я его слушаю, а смотрю редко. Только вчера я посмотрела, хотя в глазах туман, я хотела увидеть, как Хусейн на коленях молится за старика.
– Какого старика?
– За своего деда, Абдаллу, его убили, когда он выходил из мечети в Иерусалиме. Ты меня слушаешь, француз? Хотя он умер давно, все молятся, чтобы Бог смилостивился и спас его.
Выйдя из дома, я нисколько не сомневался, что знал поэзию с семидесятых годов, с тех лет, проведенных среди фидаинов: абсолютное доверие и благоразумная осмотрительность. Я испугался, почувствовав на лице теплый уличный воздух. Всё, что было в этом доме, мне, похоже, приснилось. Мне было страшно за мать, за двух ее внуков, за Хамзу II, за самого Хамзу. Наше прибытие в лагерь, все наши разъезды не могли остаться незамеченными.
– Представьте себе в этом забытом богом месте появляется человека с Севера, такой старый, рассказывает какую-то историю, и как старуха была счастлива, что не попала в ловушку, когда иностранец рассказал ей, что провел здесь ночь четырнадцать лет назад, а рядом красивая молодая светловолосая женщина, которая говорит на прекрасном арабском языке с ливанским акцентом, – сказала мне Нидаль.
Боялся ли я? Я, и в самом деле, чувствовал легкий холодок страха. От недоверия и подозрительности, о которых мне говорили в Бейруте, в Рабате, в Аммане, не осталось и следа. Может быть, какой-то образ, матрица, но где она отпечаталась во мне? Из-под растрескавшихся плит, гранитных или бетонных, пробивался мох. Какие-то споры растений, корни инжира приподнимали плиты, медленно или резко, и раскалывали их; этот образ стоял передо мной не то, чтобы очень четко, он был размытым и нерезким и возникал как будто в том же тумане, в каком когда-то появлялась передо мной колонка.
В сопровождении внуков и Хамзы II, который на этот раз, смеясь, признался – и не без хвастовства – что тоже когда-то был фидаином, мы прошли по лагерю, почти безлюдному, потому что было как раз время обеда. Какие-то молодые палестинцы поздоровались с Хамзой II, и тот ответил беспечной улыбкой, как настоящий Хамза тогда, четырнадцать лет назад, или наоборот, говоря теперь об улыбке Хамзы I, я вспоминаю II.
Когда мы подошли к автомобилю Нидаль, Хамза II демонстративно не заметил моей протянутой руки и, меня за плечи, дважды поцеловал. Внуки, улыбнувшись, проделали то же самое, возможно, не так сердечно. Нидаль и ее подруге они пожали руку.
Откуда у матери такая холодность и подозрительность? Если ее сухой прием был подобен высохшему ручью, в каком высохшем источнике брал он свое начало? Метафора ничего не стоила. Никакой образ не передаст это яснее и полнее, чем просто слова «сухой» и «сухость». Они, как нельзя лучше, передают это отсутствие какого бы то ни было течения, водного потока, льющейся воды, реки, что берет начало в полноводном источнике и струится, орошая землю; а высохшая река, как и мать, неподвижна, безжизненна, суха. Взгляд был потухшим, промелькни в них какой-то свет, это означало бы некое движение души, и глаза бы засияли. Если бы речь шла о светильнике, любой ребенок сказал бы, что нет тока, а слова «сухой» и «сухость» означали засушливую, бесплодную почву. Выбранные мною пронзительные вокабулы, их узус, их истертость, возможно, и передали то чувство беспокойства, в котором я не решался признаться: как протекли эти четырнадцать лет, сделавшие из той красивой, цельной женщины вот эту – скрытную и подозрительную. Скрытную, но… она все-таки дала мне листок с номером телефона Хамзы, и это было следствием её усталостей. Именно так, во множественном числе. Когда-то умевшая постоять за себя, так гордившаяся сыном, она иссякла, как высохший ручей.
Шиповник – это цветок романтиков и, возможно, их символ, так что ничего удивительного, что венчику цветка я предпочитаю плод; розовое соцветие дает плод ярко-красного цвета, теплый, который в народе иногда называется «почесушник», мясистый, с многочисленными плодиками-орешками, покрытыми легким пушком: стоит съесть две-три штуки, как начинает чесаться в заднице. Когда по осени шиповник начинает опадать, обнажается сам плод, маленький, но очень яркий, красный, как член кобеля, гоняющегося за течной сукой. Один за другим отрываются и падают на землю пять лепестков, по одному в день, и вот остается только колючий куст. Так передо мной медленно обнажалась Церковь, признаваясь, что стоячая вода в купелях – не из Иордана, а из крана, что Иисус родился не в I году, что безо всякого чуда облатку можно было грызть грязными зубами, ну и так далее. Так же и мать. Ее сын не умер. Он был единственным. У него у самого был сын. То, что я счел ошибкой памяти, было хитростью. У Хамзы было два старших брата, не зная этого, я не знал, как она к ним относилась, возможно, с такой же нежностью, как и к Хамзе. Откуда у Хамзы это безбожие?
Читать дальше