Однажды в Петре на улице, в огромной анфиладе высеченных в базальте римских портиков, я увидел двух всадников, жениха и невесту или совсем недавних новобрачных. Меня они не заметили, я был для них старик на изможденной кляче, и постепенно их идиллия заслонила собой эти скалы, тысячелетние скульптуры, весь этот сброд Бейрута, революции. Когда тень и свет помедлили на мгновение, прежде чем соединиться, застыв неподвижно на прямой и в то же время изогнутой линии горизонта, этой сумеречной линии, подобной поцелую в опущенные веки, молодой человек и американка слезли с лошади. Должно быть, я испытал то, что чувствовали палестинцы, когда в 1910 году услышали первых венгров и поляков, потому что надписи на указательных столбах между Бейрутом и Баабдой были на древнееврейском.
Местному наречию должна была бы соответствовать какая-нибудь нитеобразная арабская письменность с ее петельками и узелками. «Запасные детали» – такое выражение использовали ливанцы для обозначения древнееврейских букв. Когда я ехал из Дамаска в Бейрут, указатели на перекрестках дорог причиняли такую же боль, как готические буквы в оккупированном немецкой армией Париже. Дорожные надписи, вызывающие воспоминания о Розеттском камне, тоже были выполнены на трех языках, но на английском, арабском, идише. Символами были обозначены: право, лево, центр города, вокзал, север, штаб. Буквы почти не прочитывались. Нарисованные, а не написанные, даже нет, не так: вырезанные, а не нарисованные, эти древнееврейские буквы вызывали дискомфорт, какой, например, вы бы почувствовали, увидев мирное стадо динозавров. Мало того, что эта письменность принадлежала врагу, она, помимо всего прочего, походила на вооруженного часового, угрожающего ливанскому народу; помню, в детстве мне приходилось видеть эти буквы, хотя я и не знал их смысла, они были вырезаны на двух продолговатых камнях, прижимались одна к другой краями и назывались скрижалями закона. Вырезанные буквы, чьи углубления и выпуклости были подчеркнуты светом и тенью, казались рельефными. Квадратные, с прямыми углами, они читались справа налево и вытягивались в горизонтальную прерывистую линию. Одна или две буквы были увенчаны завитком, похожим на хохолок венценосного журавля; три тонких пестика с тремя рыльцами наверху словно поджидали пчел, готовых припудрить этот мир многотысячелетней пыльцой, а эти завитки над буквой, которая произносится похоже на французскую «ш», не добавляли легкомысленности ни словам, ни приказам, но являли собой циничное торжество ЦАХАЛ’а, а за тремя кончиками завитка проступала глуповатая величавость павлина или гусыни в ожидании самца.
Иногда кажется, будто верхушки стеблей бамбука раскачиваются, они и вправду раскачиваются, а еще раскачивается Эйфелева башня, а стебли этих букв не качались, зато укачивало того, кто смотрел на них. Эти устремленные вверх буквы не только были буквами из детства, они, хотя и явленные миру на вершине горы, поднимались из глубокой и мрачной пещеры, в которой томились в заточении Бог, Моисей, Авраам, Скрижали, Тора; они явились сюда, на этот перекресток, из доисторического периода и, плохо представляя себе, кто такой Фрейд, мы все ощутили чрезмерность этого гнета, благодаря которому за две тысячи лет и произошло «возвращение вытесненного». Но главной компонентой нашего изумления и нашего разочарования была эта прерывистая территория, потому что расстояние между буквами сгущалось в неподдающееся измерению пространство и невероятно насыщенное время, ведь само это пространство было нагромождением множества пластов времени; оно казалось таким огромным между буквой и буквой, что могло бы называться мораторием, отсрочкой, ведь невозможно измерить пространство – да и пространство ли это? – отделяющее труп от глаза живого человека, который на него смотрит. В этом неизмеримом пространстве, разделяющем древнееврейские буквы, рождались на свет и расселялись по свету многие поколения. А еще в этом пространстве сильнее, чем разрыв пуль и грохот снарядов, нас разрывала тишина.
Аджлун, эта любимая вотчина, обретенный покой, принадлежал мне. Там любая пташка знала мое имя, дороги вели меня сами, а колючие кусты, впивающиеся в других, со мной были учтивы и любезны. Я, конечно, утрирую, но это показывает, как были связаны человек и место. Здесь, в Аджлуне, совсем рядом я слышал гул войны, отголоски измен, видел, как набухают огнем черные облака, но несмотря на все эти угрозы, а может, как раз благодаря им склоны холмов казались преисполненными умиротворения ложбинами. В жестах, манерах, властности фидаинов мне, несмотря на поражение, виделась эйфория, которая возбуждает и делает любезными звезд, едва минуют их первые успехи. Также я полагал, хотя и не был так уверен, что мятеж, набегающий волнами на любого человека – или целый народ – который испытывает гнев, эта утрата безмятежности и светлого покоя – тоже своего рода безмятежность, только более сложно устроенная, более высокого уровня.
Читать дальше