– Я вовсе на нее не уповаю, – сказал художник. – Но раз нет подходящих условий для зерна…
– То, – перебил дядя, – не будет их и для стальной машины. Раз у нас не хватает разума, веры в Бога и жалости друг к другу…
Но тут из-за поворота дороги раздался звон колокольчиков, внезапно выехала щегольская тройка нам навстречу.
– Батюшки! Я к Андрей Сергеевичу, а он сам навстречу!
В коляске сидел щегольски одетый, в ослепительно-белом офицерском кителе наш становой пристав, Густав Степанович. Превосходно выбритое лицо его лоснилось счастьем. Он тотчас засыпал полковника вопросами и местными новостями. Из них самая важная была та, что нам дальше не стоило ехать. На Грыму прорвало плотину, и чтобы добраться до Лубяницы, пришлось бы сделать верст тридцать в объезд. Пришлось отложить поездку и вернуться домой – в очаровательном обществе Густава Степановича, который именно к нам и собирался. Он ухаживал за одной из хорошеньких кузин художника – Машей.
– Ну, уж раз мы встретились, – сказал «дядя» становому, – позвольте вам пожаловаться. Мне просто житья нет от моих мерзавцев.
– То есть от кого же-с?
– Да от сукинских мужиков. Представьте, – иду вчера на Коровий клин – вы знаете? К Егорьевскому мосту, там у меня лесок. Два дубка срублены! Два пятивершковых дубка, и след виден на Пахомово…
– Вы же говорите на сукинцев?
– Ну, конечно. След – для отвода глаз. Я сейчас же догадался – это Назаренково дело. Послал работника разузнать, – Назаренок пьян. Его дело.
– Расследуем. Но если бы знали да ведали, какой я вам сюрпризец везу… От мирового.
– Да что вы! – вскричал полковник, густо багровея под белой фуражкой. – Опять повестка?
К вопросу о «землетрясении» и протеиновом хлебе мы более не возвращались.
В Берн я приехал в последний, самый торжественный день всемирного конгресса печати. Стоял вечер. Из отеля было видно, как горел бенгальскими огнями купол какого-то величественного здания. Это была иллюминация в честь журналистов. «На нашей улице праздник», – подумал я и тотчас почувствовал, как я счастлив тем, что я не член конгресса, что мне не нужно облачаться во фрак и парадировать с цилиндром в руке перед швейцарской и международною публикой. Какое блаженство утомленному залечь спать в тихой комнате, когда наши товарищи со всех концов света слушают доклады друг друга и напряженно ораторствуют о том, что им, вероятно, надоело до отвращенья, – о журнализме, о журнальной полемике, о третейских судьях и т. п.
Наутро с площадки Klosterhof’а я любовался Бернскими Альпами. На горизонте поднимаются великаны Швейцарии – Шрекгорн, Финстераргорн, Юнгфрау, Мэхн, Эйгер с их бесчисленною свитой. Покрытая вечным снегом, ушедшая за облака, эта гряда гор кажется тоже конгрессом, собранием каких-то гигантов, с высоты нескольких верст взирающих на род людской и хранящих строгое молчание. Отрывая глаза от этих как бы коронованных вершин к отчетам конгресса, я чувствовал, до какой степени «молчание – золото», до какой степени мы, шевелящиеся в прахе земном, у подножья гор, много лишнего думаем и говорим. «Великое царство молчания», о котором грезил Карлейль, «океан молчания, идущий к звездам» (Мопасссан), святое молчание природы – оно нам не слышно здесь, внизу. Плеск волн, шум ветра, лязг железа, стук копыт, звон колоколов, наконец – наша непрерывно текучая человеческая речь – все это заглушает подлинный голос мира. Как бы для того, чтобы подслушать его, земля подняла эти величавые горы выше громов и бурь, выше всех страстей земных, в область, куда не доходят смех и стоны.
Хороши горы, но в руке – газета, отчет о международном сборище представителей самого говорливого сословия на свете. Впрочем, оно же и самое молчаливое сословие. Чтобы «говорить», писателю требуется глубокое молчание, необходимо одиночество, нужна «клеть», в которой бы на время работы можно было затвориться тайно, как в евангельской молитве. Это одиночество и тишина, это прислушиванье к внутреннему, как бы нездешнему голосу, идущему с высоты, – есть художественная черта писательства. Она дает кругу серьезных писателей некоторое сходство с горным хребтом, поднимающимся над плоскою поверхностью остального человечества – шумного, много говорящего, но мало думающего. Именно с вершин холодной, одинокой, молчаливой мысли текут орошающие духовный мир публики потоки идей и настроений, сливающиеся, как реки в моря, в миросозерцание народное, в его душу.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу