Ничего, ничего, я и это сочту условностью, частью игры, и только, не дам разбередить себе рану. Что за беда, она и Антоану говорит: «Ненавижу!» — стоит ему засопеть. Но все же Мне больно, боль перекатывается во мне отдаленным громом, рокотом улетающего вдаль самолета: она его любит, она его любит, она его…
— «Вы не находите, что предположение и притворство — разные вещи? — спросила она. — Алисино «давай играть, как будто…» — это допущение, уговор между мной и вами или между кем угодно… Когда игра надоела, все, с общего согласия, снимают маски и вновь становятся самими собой. Так ведь? Притворство же — совсем другое…»
— Другое? Что другое? Что вы имеете в виду?
— Кажется, в молодости вы фехтовали. Так вот, притворство напоминает мне ложный выпад. Это не столько « let’s suppose» , сколько «make believe» , плохо передаваемое в словаре выражением «заставить поверить». Если подумать, то глагол «притворяться» или существительное «притворство» — перевод куда более точный. Притворство — это не просто фикция, это личина, надетая с намерением обмануть. Вы сделали ложный выпад, противник, защищаясь, открылся, и вы наносите удар, так притворяются в фехтовании…
И все-таки, что она имеет в виду? Антоана или свое признание? «Я люблю его не шутя…» — это притворство, фикция?.. Как мне хочется себя убедить, что она меня дразнит, обманывает… Но обманывает она в любом случае. Заставляет поверить, что мы играем в игру. И я, дурак, опять и опять верю, что «я не люблю вас» — только ложный выпад, чтобы я лишний раз «открылся», подставил сердце, и забываю, что главное — нанести удар в открытую цель. Она меня не любит.
Я всегда это знал, никакая это не новость. Моя Омела, Ингеборг, не любит меня. Так почему же мне каждый раз так больно?.. Почему? После стольких лет будто впервые. Неужели я надеюсь, что мало-помалу все изменится, неужели чего-то жду? Она не любит меня. Я это знаю. Знаю каждую секунду. Вот уже много-много лет. Все время, пока мы вместе. Она меня не бросает, только и всего. Помню, поначалу она говорила: «Хорошо, если мы выдержим год…» Потом: «года три в лучшем случае». Мы одолели и трехлетний пик; мне же хватило трех месяцев, чтобы понять: я хочу, чтобы это было на всю жизнь. Так и оказалось. Но мы затеяли игру в Антоана. Антоан пишет (кто это написал, он или я?): «Омела меня любит. Вернее, любит некий мой образ. И до тех пор, пока я соответствую этому образу, который существует в ее представлении… Помните? Так может, лучше не убивать Антоана, а отслоить Антоана от образа, который создала себе Омела, однако это и было бы убийством. А заодно и самоубийством… Ведь кто такой Антоан?.. Она меня не любит. Я играю. Играю, чтобы забыться, хотя совсем забыться невозможно, но лишь бы чем-нибудь занять пространство, время, отвлечься от саднящей боли… она меня не любит, я всегда это знал, но что толку сетовать: принимай свое счастье или свое несчастье, как придется, словом, принимай свою участь. Ведь даже Антоан… Когда-то я черпал горькое счастье в уверенности, что она любит Антоана, то бишь мой же образ. Слова, которые я приводил, еще не самые отчаянные. На улице Монторгей Антоан признавался в вещах куда более унизительных. «Мне не на что жаловаться, — говорил он, — ни одного мужчину она не предпочтет своей работе…» Где начало, где конец ревности? Нет, и в образе Антоана она меня не любит.
Иногда Омела спрашивает: «Что с вами, друг мой? Вам не угодишь, все вас огорчает, и откуда вдруг такой пессимизм? Есть же и радости на свете: незнакомые люди пишут вам письма, у вас нет врагов, и все вам желают добра…» Любовь моя! Она меня не любит. Месяцы, годы я молчу о своей боли. Ношу маску. Притворяюсь, будто поверил… Годы, недели… Но однажды — вот как сегодня — я не в силах больше прятать глаза. Она волнуется: «Что с тобой? Скажи, что-нибудь случилось?» Может быть, сам того не заметив, я опять стал черноглазым? Во всяком случае, на глазах у меня слезы — уж это точно. Я отвечаю, что все плохо, и не лгу, все и впрямь плохо, вот, например: неудачи, провалы, работа не ладится, я чувствую, что я не на высоте, не отвечаю требованиям. «Каким еще требованиям? — спрашивает она. — Кто и чего от тебя требует, ты же столько делаешь». Никто не требует, конечно никто, чисто внутреннее ощущение, но я ничего не могу поделать, очевидно, я идиот, раз живу с ощущением, что должен расплатиться за то, что живу, бесстыдно живу и не очень страдаю, то есть отстраняюсь от классических людских страданий, чужих страданий, ясно зримых и ощутимых, которые мне застят свет… Она говорит, что я все выдумываю, что невозможно страдать за всех на свете, что это ненормально. Говорит, что мне нравится страдать, считать себя несчастным, но можно, в конце концов, прекратить нытье и принять все таким, как оно есть. Но ты же не любишь меня, ты меня не любишь. Откуда ей знать, что только об этом мои мысли, что нож всегда в кровоточащей ране: ты меня не любишь; кажется, я думаю Бог весть о чем, но вся моя жизнь — только это; а то, что все вокруг считают моей жизнью: бурная деятельность, оптимизм, — только маска, прикрытие горькой уверенности: ты меня не любишь; других это не касается, это только моё, мой лисенок, тайно грызущий мою плоть, ты меня не любишь… Порой подступают слезы, я тайком вытираю глаза, но не требуй от меня большего, не требуй, чтобы я делал вид, заставлял поверить, make believe… ты меня не любишь. Я это знаю. И не могу принять. Вот отчего я задыхаюсь… вот отчего… что, если вдруг… ну почему же нет? Вдруг ты однажды притворишься, погладишь меня по спине, улыбнешься, скажешь: да нет же… я тебя люблю… — о нет, такого я не прошу, не требую невозможного, но если бы ты помогла мне верить, притворилась, если бы… Скажи мне, скажи, что любишь меня, — один раз, только один разочек, сейчас, когда я иссяк, когда мне невмоготу терпеть твое молчание, видеть, как ты отворачиваешься… но ты молчишь. Боже мой, как страшно ты молчишь…
Читать дальше