За пригорком нам навстречу бегут товарищи. Цепь, как и у нас сегодня утром, редкая. Бескозырки матросов, каски, пилотки пехоты, штыки наши и штыки французские — может быть, еще из-под Вердена — тонкие, длинные… Все это в стремительном наступлении обращено вперед.
Все вокруг — и стрельбу, и разрывы мин — покрывает наше «ура». И слово «братья» слышится в нем уже иначе, и слезы сами катятся по моему грязному, давно не бритому лицу… Может быть, и эти не вернутся, а все же мы — сила, мы еще сила!..
Глубокий темный овраг с кустами и деревьями на склонах. «Бабий яр», который через несколько дней станет последним опорным пунктом, местом кончины нашего гарнизона. Гдыня, узнаём мы здесь, уже захвачена. Для наших раненых остался только этот вот дом с белым полотнищем на крыше. На полотнище — огромный красный крест, который, однако, не спасает от фашистских авиапулеметов.
Раньше здесь был госпиталь. В темноте можно заметить выброшенные из палат сенники, много носилок. Стоны и, еще страшнее, чем эти стоны, молчание под дождиком. А когда мы проходим здесь со своим окровавленным грузом, с каких-то носилок нас окликает тихий, странно спокойный голос:
— Коллеги, спички есть?
Это один из тех, что молчат, и на носилках оставаясь солдатами.
На крыльце госпиталя нас встречает молоденькая девушка в белом халате санитарки — на нее падает свет из коридора. Косынка с красным крестом на лбу так близко от железного канта моей каски, а глаза — полные слез — еще ближе, проникают в самое сердце.
— Ребята, родные, вы их не пустите сюда?..
Она берет с тарелки, которую держит в левой руке, пирожное и сует нам, как детям, прямо в рот. И мы жуем.
— Побей меня гром, — шепчет Филец. А слезы…
К черту! Нет, мы их не пустим!
Это мы сказали и Совинскому, когда уложили его на полу госпитального коридора, под крики и стоны раненых.
Об этом мы думали и позже, когда снова лежали возле нового станкача на том пригорке, где нас встретило вечером «ура».
И опять слева от нас мокли под дождем бессонные товарищи, а справа, под обрывом — уже другим — шумело море и вопила в мглистой тьме сирена маяка…
Еще через несколько дней пришли разгром и неволя.
…Тысячи матерей оплакивали нашу горькую судьбу — тоску и голод, пытки и смерть товарищей. Они прокляли навеки колючую проволоку и лай овчарок, свет прожектора и стук пулемета с вышки.
Из дали лет пусть встанет только светлое, всегда живое, что может послужить великому делу наших дней.
…Не все, о чем будет дальше рассказано, случилось со мною лично. Но все это было, меньше — со мной, больше — с моими друзьями. Дальше я буду говорить за одного из них, Владика М.
Октябрь тридцать девятого года. Немецкое приморье.
С неба сеется, словно от сотворения мира, дождь — докучливый, холодный. А вокруг, под серым колпаком из мглы и низких туч, вся земля, сколько охватит глаз, принадлежит юнкеру, и вся она густо покрыта кучами навоза. Мы растряхиваем его тяжелыми восьмизубыми вилами. Рядом торчит конвойный, вахман, точно столб, к которому мы привязаны здесь, на вражеской земле. Когда и как порвется эта привязь — неизвестно. Неизвестно также, когда просохнет одежда на истомленных плечах, когда замолкнет в голове унылое гудение голода…
И вот тогда точно на темную стену выбегает солнечный зайчик: наша отрада, подросток Стась Пшэрва, семнадцатилетний доброволец, перестает растряхивать навоз и, опершись на вилы, особенно громоздкие в его руках, запевает песню.
Немного в этой песне слов.
— Раньше, когда мы жили в Мазовии, — рассказывал как-то Стась, — матуля и татусь-покойник служили в имении. И матуля пела, бывало, с батрачками эту песню. Не помню, как там было, потому что мы уже давно переехали в Гдыню. За куском хлеба. И там матуля тоже пела.
Слова песни простые и горькие, как батрацкая доля. Болят и руки и ноги, болит и душа. «Когда б тебе, солнышко, пришлось работать на пана, ты не стояло б так долго над лесом, зашло бы скорей…» Так — в песне, а нам даже солнце не светит. И в задушевном голосе мальчика, должно быть, больше беспросветной тоски, чем в песне его матули-батрачки.
Стась поет не впервые, а все мы и сейчас невольно бросаем работу.
Конвойному нет дела до наших чувств. Интересы юнкера — интересы «великого райха». И охранитель их кричит:
— Давай! Давай! Проклятые польские свиньи!
— Ага-а! Не нравится тебе такая песня! — оживляется Стась. Он хватает под мышку огромные вилы, и пальцы его уже пошли перебирать по восьми зубьям, как по струнам гитары.
Читать дальше