— Что?
— Говорю, давайте налью вам похлебки. Поешьте.
— Спасибо. Не хочу.
— Но ведь надо же! Помните, вы меня уговаривали?
— Помню. Я поем потом. Вы, конечно, не поймете, что значит для меня Зорка… Она никогда не пропадала так подолгу, а еще этот снег, и вы сказали…
— Что я сказал? — наигранно удивился пилот. — Что снег и собака может не найти следа? Ну и что?.. в крайнем случае одичает, — радуясь, что учительница не может видеть выражения его лица, пилот положил ложку.
26
Костер догорел.
Сначала по краям кострища начали чернеть угли, а огонь отодвигался к середине. Потом угли стали подергиваться серым летучим пеплом. Огонь дожрал несколько головешек и забился под последнюю — черный от копоти двухметровый березовый недогарыш — и, показав несколько раз желтый язык, потух. На островке золы, окаймленном веточками убитого жаром брусничника, осталось лежать похожее на огромную рыбу обгорелое полено.
Давным-давно рассвело, начался день. Хмурый, пасмурный, без теней на снегу, сам — как в тени. Но белизна снега и скудный свет вместе позволяли довольно ясно просматриваться далям левого берега, а на правом — плоскому и ровному как доска склону сопки. Но Ольхин ничего не видел, кроме своих босых ног, по щиколотку утонувших в еще теплой золе, и черного полена, ближе и ближе к которому переставлял ноги по мере того, как остывали края кострища.
Он боялся поднять голову, потому что взгляд против его воли уперся в пятно на снегу, которое раньше было Иваном Терентьевичем. Понимал, что придется подойти к этому пятну — взять свои сапоги, — Ольхину даже мысленно не хотелось произносить другое слово: снять, — чтобы не босиком собирать дрова. Он понял это уже давно, когда костер только начал гаснуть, но оттягивал и оттягивал. И до той минуты, когда уже нельзя будет не увидеть и не подойти, старался даже не думать об этом, забыть. Хотел только подбросить дров и снова сидеть у огня, не вспоминая ни о том, что было, ни о будущем. Сидеть и ждать конца, но только не идти неизвестно куда, чтобы замерзнуть, как чуть не замерз вечером, на берегу, там…
Зола остыла, Ольхин встал.
Сунув ноги в оставленные Иваном Терентьевичем поршни, потянул завязки. У щиколоток шкура собралась гармошкой, теперь заручьевское произведение действительно стало напоминать обувь. Он выпрямился и посмотрел туда, где лежал мастер.
— Ты что, мертвяков никогда не видел? — уговаривал себя Ольхин. — Привыкай, сам скоро таким станешь. Мертвяк и мертвяк, подумаешь! — И все время помнил, что не просто мертвяк. Даже уговаривал себя, чтобы еще помедлить, не подходить. Но ведь когда-то надо было подойти, отделаться — и забыть.
Баба ты или мужик в конце концов?
Не подействовало, ноги в поршнях отказывались переступить через границу зольного заколдованного круга.
— Дурак, рогатик, там же не только твои прохаря, там еще рыжье, золотишко. Ты можешь заиметь куш, какого не имел в жизни. Да еще ножичек прихватишь и мясо, а для этого надо всего-навсего сделать десять шагов пошманать дохлого фрайера.
Зачем-то стараясь ступать неслышно — словно Ивана Терентьевича мог разбудить скрип снега, — Ольхин подошел к трупу. Сцепив зубы и стараясь отстраняться, стащил сапоги с негнущихся ног, начал обшаривать в поисках ножа карманы плаща — и наткнулся на сигареты. Четыре нераспечатанных пачки и одна наполовину пустая… так это же его, Ольхина, сигареты! И он уже с некоторым злорадством, с пренебрежением к смерти закончил обыск. Зеленый брезентовый мешок с висюльками пломб Иван Терентьевич носил на себе, как пояс. Чтобы снять его, пришлось перекатить труп с боку на бок. Ручки капроновой сетки с мясом Заручьев умудрился надеть на плечи, как лямки рюкзака, — Ольхин их просто перерезал. Забрав все чохом в охапку, вернулся к погасшему костру.
— Вот и все, — сказал он, бодрясь, и, опустив руки, вывалил все принесенное в золу кострища. Зола пыхнула в стороны и вверх, запорхала в воздухе, грязными хлопьями ложась на ольхинскую добычу. А он вздрагивающими пальцами размял сигарету, закурил и плюхнулся на обугленное полено посредине кострища. Пересиливая брезгливость, переобулся, — холод промерзшей резины он принимал за холод смерти, передавшийся сапогам. Вышвырнув за пределы магического круга пепелища поршни, обратил внимание на свои дрожащие руки и только тогда почувствовал, что замерз. Он встал, высматривая что-нибудь годное на дрова, и опять увидел труп Ивана Терентьевича. Поспешно отвернулся — и перед глазами оказался берег. Тот, под которым вода раскачивает второй труп. Нет, он не хочет, не может здесь оставаться, сейчас он соберёт свой скарб и уйдет, убежит! Ольхин поспешно запихал в сетку мешок с золотом, жалкие остатки глухаря, перекинул сетку через плечо, переступил через брусничник на снег — и остановился. Куда он пойдет, в какую сторону? Только два следа вели от костра: к реке, проложенный им вчера и еле различимый сегодня, и отчетливый, оставленный им только что. Оба — к мертвым, а ему нужно было живых, ему необходимы были живые!
Читать дальше