Быть может, именно эта двойственность сделала меня тем, кто я есть? Может быть, постоянное напряжение запертого в клетку с себе подобными и вынужденного отстаивать свою душевную суверенность постоянной готовностью к схватке, ежесекундным оскалом и рычанием, и пришедшая из книг тоска и мечта о высокой жизни, исполненной идеалов и добра, сделали меня одновременно и романтичным наивным мечтателем, и бездуховным жестоким подонком? Я не знаю, где тут причины и следствия… Но было именно так. Потом, значительно позже, я наткнулся на строчку Монтеня [14]о том, что очень часто самые высокие помыслы сочетаются с самыми подземными нравами, и понял, что мой случай вовсе не оригинален. Но тогда, летом пятьдесят девятого, я ощущал себя человеком, умудренным опытом, книжные сведения казались мне знанием подлинной жизни, и это давало уверенность в себе и оптимизм того странного толка, при котором, что бы ни случилось страшного, всегда надеешься, что подвернется что-нибудь еще пострашней.
И, располовинив свой срок, я, конечно, не мог не чувствовать неподлинности своей реальной жизни и, быть может, стал бы окончательно озверевшим, если бы не толика философичности.
Наверное, на взгляд интеллигентного и образованного человека нет ничего смешнее и отвратительнее, чем тупое невежество, устремившееся вслед за великими умами в холодновато-чопорные выси спекулятивных размышлений. Невежество лезет на вершину не для того, чтобы оглянуться окрест и определить свое место в обозримом мире, — невежество и тупость не могут оторваться от забот насущности и устремляются на вершины абстракций с тусклой надеждой на то, что повседневный кусок черного-черствого на той неизвестной вершине окажется больше и мягче. Но на вершинах удовлетворяется не голод желудка, а чаяния души и ума. И невежество, если доберется, ободрав колени и локти, до вершины, чувствует себя обманутым, приходит в животное бешенство и начинает проклинать и крушить все: спекулятивные размышления, человеческий дух и даже собственную жизнь.
И я, преисполнившись тупой отваги, устремился ввысь. Стороннему взгляду картинка эта показалась бы даже милой и трогательной.
Двадцатишестилетний уголовник со слегка одутловатым от грубой пищи, обветренным лицом и бездумнонеторопливым взглядом, расстелив промасленную телогрейку на пологом склоне обрыва среди низкорослой ольхи я подставив незаходящему северному солнцу стриженый окатыш шишкастого черепа, свернул толстую махорочную цигарку, закурил; отмахивая дым, чтобы разогнать комаров, задумчиво поглядел на покойную реку, лишь кое-где завихряющуюся вокруг торчащих концами лиственничных топляков, и открыл толстый побуревший том Гегеля.
И я нашел свой хлеб.
Не думайте, что я понял Гегеля. Я и сейчас не понимаю его. Для человека, доросшего лишь до непочтительности к авторитетам, Гегель слишком умен. Но тогда, под незаходящим вечерним солнцем, склоняясь над побуревшим толстым томом и ощущая, как ломит спину от бесконечной тряски за рулем по колдобистым колеям таежных дорог, я, как казалось, разрешил свою тяжбу со временем.
Кто отбывал долгие сроки, кто томился мучительно в давящей бессоннице под недвижным солнцем северных белых ночей, тот знает, какое горестное недоумение охватывает душу…
Вы лежите на верхних нарах и под стоны и храп усталых людей вслушиваетесь в биение собственного сердца, и что-то тяжелое, невнятное давит и давит душу, исторгая глубокие, но не облегчающие вздохи. И вы смутно догадываетесь, что биение вашего сердца, тревожное стеснение души и болезненные вздохи — это и есть ощущение времени. И вы с болью понимаете, что оно — идет, а вы — остаетесь. Оно уходит!
Где-то там, за тысячи километров, вершится жизнь, случаются радости и катастрофы, рождаются дети и стареют ваши сверстницы, чередуются свет и тьма, дни и ночи. А вы лежите без сна на верхних нарах, и мучительному томлению и бессоннице нет ни конца, ни начала… И тогда вы с горечью постигаете, что абсолютной одновременности нет, что там, в другом мире, — другая мера времени, и вас охватывает ужас…
Именно этот ужас владел мною в тех местах. Я ощущал время лишь как утрату и содрогался от неощутимости его движения, потому что в удручающе однообразном, как колебания маятника, обращении той действительности дни проходят незаметно, а годы движутся медленно и постоянная мысль о необозримости срока уменьшает желание жить.
И вот пожелтевшие, с «ятями» страницы Гегеля. Я чувствовал себя человеком, попавшим в страну, где изъясняются на трудном чужом языке, и лишь улавливал созвучия, похожие на те слова, которые знал. И как человек, которому не было выхода из страны незнакомого языка, я до звона в голове вслушивался и вслушивался в эти что-то напоминающие звукосочетания, придавая им свой смысл. И я вычитал у Гегеля или выдумал сам идею пути, идею самообогащения духа через добровольный уход от себя в смертельно-опасную и чуждую стихию. Смысл этого ухода заключался в возвращении с победой. Я вычитал «отчуждение» и возвел его в необходимый момент развития. Гегель помог мне дать имена моему страху, тоске, голоду, горечи. Жизнь моя обрела смысл: только покинув родные края и пройдя все испытания на чужбине, я смогу стать тем, кем должен быть, смогу обрести себя.
Читать дальше