Тогда, заблудившись посреди больничных тропинок, Лариса и вышла случайно к темно-красному кирпичу, барельефам — листьям каштана, мелькнувшей в окне всклокоченной седой голове. Поняла, что заблудилась, завернула за угол и через минуту опять оказалась на чуть заметно проступающих в траве контурах крыльца. Она несколько раз пыталась выйти к проходной и опять натыкалась на этот чертов дом, пока пробегавшая мимо медсестра не вывела ее на знакомую, живущую привычным ритмом улицу с трамвайной остановкой.
Во сне, который стал сниться ей после того, как сестра последним усилием подтянула себя к открытому окну, она понимала: для того, чтобы попасть в конечную точку своего маршрута, ей придется пройти сквозь этот дом — так было искривлено пространство, что на нем смыкались все дороги.
Она подходила все ближе и ближе к нему, и все громче звучал гонг, ярче было темнокоричневое свечение из пустых окон, и, переступив порог, она видела спину человека в белом халате, измазанном бурыми пятнами, видела темно-коричневый костер и просыпалась раньше, чем повернется к ней этот человек, потому что знала — лица у него нет.
Через пятнадцать лет она возвращалась домой вечером, прихватив халтуру на дом — сумку с чертежами.
Большие листы ватмана били по ногам, нести их было не тяжело, но неудобно, и она решила срезать путь, пройти через больничную территорию, и неизбежно, предсказуемо оказалась у низких окон дома из своих снов, теперь уже пустого — совсем.
Лариса не любила бояться. Еще в детстве, когда по ночам страх темноты становился невыносимым, она заставляла себя обойти все углы комнаты и убедиться, что никто не бросится на нее, как только она закроет глаза. Всю жизнь, чувствуя страх, она разворачивалась лицом к тому, что пугало ее, и шла на таран.
Поэтому она не повернула назад, а подошла поближе, осматриваясь. Что-то странным показалось ей в куче мусора под подоконником — вырванные из книг листы, обрывки газет, даже картонные упаковки из-под яиц были исписаны неразборчивым, размашистым почерком.
Поставив сумку на крыльцо, Лариса села на корточки и подтянула к себе ближайший кусок бумаги. Куча была большой, и два часа она разбирала то, что писала миру сумасшедшая старуха на любом клочке, подвернувшемся под руку — писала и выкидывала в окно, не смея выйти за невидимые границы, очерченные веществом более крепким, чем кирпич — безумием.
Она сама не знала, что пыталась найти в бессмысленных каракулях, размытых дождями, обращенных то к вороне за окном, то к неизвестной Марине, но поняла это сразу, как только нашла последнюю записку, написанную неожиданно внятно и четко.
Она сожгла такую же записку в тот день, когда услышала глухой удар за окном, крик на улице, увидела открытое окно. Сожгла, сказав матери, что сестра выпала случайно. Лариса хотела избавить мать, разрывающуюся между дочерьми и работой, от чувства вины, которое оставляют за собой в наследство близким самоубийцы, и избавила, взяв его на себя, себе — целиком.
Лариса ушла домой, спрятав обрывок картона в карман.
Сны ей больше не снились.
Мы звоним друг другу редко, когда «болит память» — так мы называем накатывающие приступы острой, почти физической боли, суть которых объяснить кому-то еще невозможно, немыслимо.
Сейчас она выслушивает мои сбивчивые речи и, как всегда, говорит коротко, одной фразой:
—У человека идеальные отношения могут сложиться либо с пространством, либо со временем. И с тем, и другим одновременно — никак.
И кладет трубку. Вместе с короткими гудками приходит понимание того, что это правда. Я могу заблудиться в собственном дворе, если меня подвезут не с той стороны, и из всех доступных мне измерений наиболее уверенно чувствую себя в четвертом.
Я ощущаю время, как рыба океан — оно впереди, сзади, вверху, внизу, везде. Оно идет не по прямой, оно вообще никуда не идет. Я помню, где, на какой глубине лежат, чуть сдвигаясь от движения, выражения лиц, цветущие каштаны, всегда напоминавшие мне о смерти, под каким слоем штукатурки осталась жирно-коричневая линия, проведенная соком грецкого ореха по стене подъезда. За каким поворотом моих гольфстримов остались грустить белые потрескавшиеся босоножки моей бабушки, где в последний раз прошли мимо меня их толстые высокие каблуки.
Я назову эту воду — Молдавией. Я назову ее детством, сны о котором затягивают меня неотвратимо-медленно, как затягивает в себя расширяющийся от ужаса зрачок. Я вглядываюсь в них, как в отражение в зеркале — если смотреть долго и пристально, увидишь совсем другое лицо, совсем другого себя, которого можно о чем-то — спросить, и бояться ответа.
Читать дальше