Странно, что все сюжеты, которые мы писали, были всегда грустны. Дивной архитектуры церкви, дворцы в Дубровицах, в Архангельском, имении Юсуповых, в Братцеве — имении Щербатова, в Кускове — имении Шереметева, не прельщали нас. Мы никогда не писали их, предпочитая старый мост на речке, мельницу, деревенские избы или просто лес…
Особенно не нравились нам роскошные дачи и подстриженные сады, цветники.
Грязная дорога, телега, убогая лесная сторожка, брошенная усадьба больше увлекали нас.
А Левитан всегда искал дальний просвет грустной вечерней зари, овраг с ручьями, повисшие ивы над прудом, сельское кладбище. Я часто видал на красивых глазах его слезы. Он говорил мне: «Посмотри, какая красота, какой мотив… Я никак не могу сделать эти ветви, эту тоску».
А. П. Чехов был веселей нас. Мы не любили города и всегда старались уйти подальше от него. И искренно восхищались проселочными дорогами, унылыми стогами на сжатом поле, пожелтевшими деревьями осени, собирали ветви и букеты с вялыми листьями, приносили домой.
Шиповник больше нравился, чем прекрасные розы.
Странный романтизм жил в нашей душе в молодые годы.
Может быть, эти свойства души рождались в нас вследствие отчужденности от общества, которое мало интересовалось искусством в то время. Как-то никому оно не было нужно. И если бы не было замечательного гражданина Павла Михайловича Третьякова, Саввы Мамонтова, то, вероятно, картины Васильева, Саврасова, Перова, Репина, Сурикова, Поленова и многих других остались бы у них в мастерских и вряд ли были бы созданы. И может быть, русские люди не слыхали бы опер Римского-Корсакова — «Снегурочку», «Псковитянку», «Садко», «Царя Салтана», «Кащея», «Майскую ночь» и «Хованщину» Мусоргского и много других, которые С. И. Мамонтов впервые ставил в Частной опере Москвы, где Ф. И. Шаляпин проявил свой великий талант…
Помню, в молодости жил я во Владимирской губернии, в двадцати верстах от Боголюбова, в маленькой деревушке из шести дворов под названием Грезино.
Поселок этот стоял на возвышенности, окруженный лесом. Внизу, в ольховых кустах, бежала мелкая светлая речка. Большой еловый лес шел рядами до самой поймы реки Клязьмы.
Я жил в старом деревянном большом доме у Гаврилы Ивановича.
Этот дом был — господская кухня. А Гаврила Иванович был поваром у прежних господ.
Господский дом, тоже деревянный, сгорел. А старик Гаврила Иванович хорошо помнил крепостное право.
Со мной жил приятель мой, Абраша Баранов, тоже, как и я, ученик Московской школы живописи. Крестьяне и Гаврила Иванович были рады нам. По вечерам приходили на скамеечку к нам у дома и любили посидеть и покалякать. Газет мы не получали, да и в Москве не читали их. Политикой совершенно не интересовались и что делалось на свете — не знали.
В этом глухом месте была какая-то необъяснимая божественная красота. И когда окрестные места погружались в сумрак вечера, — дыхание леса, покров наступающей ночи охватывали душу несказанным забвением.
От спелой ржи, овсов, леса, речки шли колдовские ароматы и запахи травы и цветов.
Грезино. И название — по благодатным местам.
Тихо было ввечеру.
— Э-эх, допрежь, помню, молодой был. Вот здесь, около, в дому-то, — господский дом-то здесь стоял, — барышни, Софья и Тата, в таком в вечеру на арфах играли. И вот играли и пели, вот до чего хорошо, чисто ангелы Божии… А мы на лугу сидим и слушаем, и, слухая их, чего-то в животе идет, будто не на земле живешь, а в небе летаешь.
— Помню и я, — сказал лохматый седой старик Афанасий, — неча говорить, от их вреда не было. Тоже, были из себя хороши, а в девках засохли. Приезжали редко эдакие-то, как вы, охотники, верхом катались. Ну, один-то такой ходил на охоту, да и утоп на Поганой Луже. Тата на Погану-то Лужу все ходила — видал я. Сидит там у развалинки, где ране мельница была. Сидит, наклоня голову, и глядит. Тужит. Ждет, знать. А чего ждет — невесть. Ну и засохла от тоски. Померла она-то опосля этого, как утоп молодой барин приезжий, и на арфах более не играли.
— А другая-то, Софья, — сказал Гаврила Иванович, — чисто в затвор заперлась. Они обе, знать, в его влюбимши были. Хорош был барин. Нарядный. Сюртук табашного цвета надет, ворот закрытый туго перевязан черной шелковой лентой. Штаны белые в сапоги. Шпоры, лернетка на ленте. Золотая лернетка. А он в лернетку-то глядит — все на них, то на одну, то на другую. Лицо чистое, бритое, на руках кольца большие. Звали его Вольдемар. Настреляет, бывало, тетеревов, ну и глядит, как я жарю. «Закрой, — говорит, — да в духовую ставь», из коробочки чего-то сыпал. Стол тоже накрывать — скатерть чистую велит, посуду — каждый стакан смотрит. Все сам салфеткой перетрет. Петр с ими приезжал — лакей. В мундире, перчатки белые, за столом служит. Он сам к обеду белый луперздон надевал — опушка меховая, а посередке золотые канты пуговицы перехватывали. А барышни наши, Софья и Наталья, прически себе делали и в платьях белых с лентами к столу садились. В графинах квасы — брусничный, смородинный, черничный, яблочный, вишневый, а вино — фряжское. Ну чего только не выдумывали к обеду. А ели чинно, благородно. А вот только за обедом по-нашему — ни слова. Понять нельзя. Барышни зайца не ели, чего — не поймешь. Баранину не ели, поросенка ни-ни. В год раз на праздник Святки приезжали гости. Много. А барышни на арфе играют. Так мать-то и отец (я-то мал был — не помню) говорили, в Питере их наукам обучали. Тогда тетка жила толстая, ну, и говорили — пила. Мужики-то, когда что у ней просят — она соглашалась, только вынет платочек маленький и заплачет. Ну, конечно, сознаться, выпивши была часто.
Читать дальше