Мария, истерзанная одиночеством мужа, пыталась убедить Богму, что ей не в тягость уход за ним и что она томится своим здоровьем, если не служит ему. Страдания Марии лишь увеличивали нежность Богмы и желание сберечь ее для нового счастья. Странность Богмы Мария принимала за бессердечие и каждый день жила надеждой помочь или уравняться с ним в здоровье.
Мать поддерживала настойчивость дочери, но приходила к ней с щепетильностью неназойливой гостьи. Кому хочется ощущать себя бесполезной в беде?! К тому же долго болеющий зять ее раздражал.
Казалось, Богма не слышал слов Марии о том, что за минуты, пока она с ним пробудет, болезнь передать невозможно, что свидания разрешены даже в больницах, и, если кому суждено, тот сляжет, несмотря ни на какие предосторожности.
Голос Марии слабел на бесполезной просьбе, не задевая память Богмы, вынесшую из годовых скитаний по туберкулезным лечебницам суровое предупреждение: опасен, обязан думать о ближних. Этот наказ затмил мысли о сохранении себя, об исцелении, вытравил воспоминания о прежней жизни, когда он занимался легкой атлетикой, ездил на мотоцикле, прыгал с парашютом, когда радость не нарушалась ни концом студенческой поры, ни поступлением на фабрику, ни ночными сменами.
Богме представлялось, что его прежняя, двадцатипятилетняя, жизнь извелась вместе с чистотой его легких, слишком слабых, чтобы безустанно перегонять воздух счастья. Но лишь Мария уходила на фабрику, он покидал комнатку в надежде ощутить воздух, пахнущий ее растерянным присутствием.
Он останавливался в углу и смотрел на предметы так, словно прощался с ними. Ни до чего не дотрагивался, даже если хотелось заглушить радио, и, соприкасаясь с покоем, насыщал память. Потом с закрытыми глазами он мог вообразить золотисто-желтые с пряничными лошадками полосы на шторах, суженный ими вид на запущенную клумбу буттлеи, так похожей на любимую сирень и так лилово чуждой собственным сыпучим цветам, сорванным Богмой перед отъездом в больницу. Мария хранила их с прошлого лета в изумрудно-зеленой вазе, над тенью которой висела книжная полка, где синевой одинаково тисненных, притертых друг к другу книг выявлялось на стекле отражение широкой кровати.
Едва Мария начинала следить в диспетчерской за приборами, Богма тем временем поливал кипятком места, которых вынужден был касаться при выходе, и в страхе истреблял остальные приметы своей призрачной неосторожности.
Чтобы успокоить себя, он открывал окна в сад и, если Мария работала ночью, тихо спускался во двор, оставляя двери для сквозняка.
Вынесенный воздух пропадал в безлюдной темноте, сменялся ветром и, может быть, где-то над серединой моря очищался солеными испарениями.
Но прочность соседских стен и запертых дверей не восстанавливала чувства свободы: он задерживался во дворе недолго, пока в комнатах истреблялся его дух и сам он ощущал внутреннее облегчение вместо враждебности к себе. Он не смотрел на звезды и не вслушивался в ночь: их тайна могла примирить с болезнью. В такие минуты соседи, чье бодрствование совпадало с его бессонницей, ждали, когда он уйдет, чтобы не взволновать Богму встречей.
Когда-то он так же стоял среди ночи, ожидая Марию, в то время как молодой начальник Круглов курил с досады, что у него с Марией распались интересы, хотя он и выучил для нее девять стихотворений Тютчева и заказал у столовского повара на обед сердце в кляре.
Как ни внушал себе Богма, что воспоминания удерживают последнюю жалость, ему не удавалось забыть встречу с Марией. Какой влажной была тишина сада! А запах кипарисов и моря, унесенный в простор ветром, едва молнии осветили движение Марии между стволами.
В дожде от кипарисов исходила зыбкая светоносность, и, когда ветер отбрасывал к стенам лучи фонаря и разом сгонял с веток ясную влагу, Марии чудилось, что между деревьями кто-то пробирается, обнадеженный видом крова. Она с участием поворачивалась и находила все ту же ночь, наполненную звенящими трелями цикад, падением капель и грохотанием близкого моря. И тогда Богма понял, что Марии тягостна обособленность темноты от ее тревоги и она связана не с красотой сада, а с одиночеством всех бесприютных.
Словно предчувствуя болезнь вместо нежного счастья вдвоем, они поженились после единственного свидания. Вечно влюбленная пара, которой уготовано только добро, — так думали все. Но радость Марии и Богмы была короткой. Настала болезнь.
Какой-то период память людей еще наделяла Богму счастьем, но, едва сроки для того, чтобы считать нездоровье временным испытанием, прошли, оказалось, что привычка к неизменности, к тому, что Богма всегда счастлив, вызвала к нему сострадание более сильное, чем к какому-нибудь постоянному бедолаге. Оказалось, что людям тяжела мысль о расплате за любовь. Правда, из суеверного чувства многие приняли за благо свою непознанность страстей: не изведали, значит, и расплачиваться не за что.
Читать дальше