Утрами же, когда сквозь толстые от изморози стекла окон просачивался скучный рассеянный свет, он долго не вставал, слушая скрип снега на улице, звук чрезвычайно острый и отчетливый, будто кто-то мял целлофан. Ему казалось, что весь город накрыт мутно-прозрачной пленкой, хрупко застывшей на морозе, и жизнь под этой пленкой была такой же призрачной, бесцветной и безвкусной, как пластмасса. И, чтобы разрушить тягостное ощущение искусственности жизни, он, послонявшись по дому, включал магнитофон, и тогда в серо-белесых утренних сумерках вдруг как бы загоралось маленькое, яростно кипящее солнце, взрывалось, пульсировало и клокотало в последних судорогах самосожжения, разбрызгивалось и таяло, ненадолго согревая душу и взбадривая, прижигая ее искрами электрогитар:
«Голова певца тряслась все более мелкой дрожью, точно крылья навозной мухи, и нарастающий звук, который он испускал, был воплем электронных кошек, получающих энергию от мокрых пластин аккумуляторов или провода на траве. А певец играл им, вертел его, загонял все выше, пока он не достиг заключительных вибраций, точно ракета, вырвавшись сама из себя, завертелась в котле замкнутого пространства. Это ревел зверь полного отрицания, а сзади его нагоняли электроконтрабас и барабан, не останавливаясь, подминая под себя сознание... В этой гекатомбе децибелов слышался грохот рушащихся гор, и в ней рвались сердца — в буквальном смысле слова рвались: словно это был звук смерти от внутреннего взрыва, барабаны физиологической кульминации, когда сознание разлетается вдребезги, и силы будущего, мощные, безликие, такие же безумные и испепеляющие, как волны лавы, изливались из урны всего, что было накоплено культурой, и швыряли мозг, как разделанную тушу, в бешеные быстрины, в водоворот демонов, в омут рева, в лабиринт диссонансов, где визжали электрические крещендо...».
Он еще пытался задержаться там, то ли в Чикаго, то ли в Вудстоке, где проходили знаменитые рок-фестивали, иронично запечатленные одним известным западным интеллектуалом, но его уже невозвратимо повлекла какая-то другая могучая жизнь, и он очнулся совсем не там, где бушевали страсти, записанные на его магнитофон, а в провинциальной электричке, которая летела вдоль Урала на север по горнозаводской линии, минуя Пальники, Дивью, Кухтым... Они ехали играть на вечере какого-то передового колхоза, стоял все тот же бесконечный солнечный январский день накануне рождества, в вагоне кроме них никого не было, и они курили прямо на местах, болтали, смеялись, пили кислый рислинг с лиловыми синяками буфетных штампов на пестрых этикетках, и он, притворяясь дремлющим, смотрел, как тенор-саксофон и гитарист целовали ее с двух сторон в шею, щекоча стандартными бородами, а она, хохоча и вскидывая ногами, запрокидывала голову и, задыхаясь, уже не смеялась, а стонала с каким-то электричеством в голосе, нервно вытягивая шею все больше, словно плыла и никак не могла увидеть берега...
Смех этот преследовал его, когда он поднимался по обледенелой деревянной лестнице от платформы наверх, вокруг стоял темный старый лес, такой густой и плотный, что скудный снег не везде смог прикрыть землю; здесь было сумеречно, полутемно, и, может быть, поэтому, когда они вышли на поле, его ослепил вид заката: высокая и широкая, насколько хватало глаз, стена нежного вечернего света медленно гасла по мере того, как солнце все дальше уходило за горб земли, и там, за селом, которое странно пусто и широко распадалось по склону белого плато, в чистые розовые полосы неба вонзался маленький древний собор. Что-то было в этом не совсем настоящее, как бы театральное: уж слишком ясные тона лежали на снегу и предвечерних облаках, слишком красиво смотрелись на акварельном фоне сельских сумерек главы собора. Отблески зари еще играли на его светлых стенах, когда они подъехали к нему — это был клуб — и он из любопытства обошел собор кругом. Узкие портики, глубокие стрельчатые окна, железные карнизы, четкие грани маковок — все было сделано и в самом деле неплохо: чисто, светло, со старинной основательностью.
Внутри собора, сразу за дверями куда-то несимметрично влево поворачивал коридор, образованный белой пыльной стеной и дощатой загородкой, побеленной известью; коридор приводил к лестнице, ведущей в кинобудку, тут же были раздевалка, библиотека и туалет; дальше в дощатом заборе были двери в зал; между ними висели портреты передовиков в хороших, крашенных золотом рамках; имелись плакаты, прибитые низко и крепко, и среди них — почему-то «Утро в сосновом бору» Шишкина, бывшее не по размеру и влезавшее на дверной косяк.
Читать дальше