– Ему не нравится то, как вы с ним разговариваете, – сказал Хартман. – То понукаете, как раба на галерах, то подтруниваете, будто любовницу у него увели.
– Почему вы не оставите меня в покое? – спросил Джулиус.
– Потому что когда вы привыкнете ко всему этому, то не захотите возвращаться к прежней жизни – все это станет частью вашей натуры, и ничего другого вам уже не захочется. Вечером мы едем в оперу, там будут обаятельнейшие люди: красивые женщины, умные мужчины.
– Хартман, дружище, зачем в оперу? Я терпеть не могу английских аристократов: они снобы, мне с ними скучно. Если хотите меня развлечь, давайте поужинаем у меня на Стрэнде, напьемся, поедем к актрисам в «Эмпайр» [36] Знаменитый мюзик-холл, впоследствии ставший кинотеатром.
. Я только такие увеселения признаю. Да и вообще, я бы лучше остался дома и поработал.
Однако Руперт Хартман был непреклонен.
– В вас есть некоторое мещанство, от которого необходимо избавиться, – улыбнулся он. – У вас руки аристократа, но, пожалуйста, не грызите ногти. И я бы скорее умер, чем согласился, чтоб меня видели ужинающим в вашем кафе. Нет, поедемте в оперу, а после – на ужин к леди Фулк. Вы всех заинтриговали, с вами хотят познакомиться. Обещаю, что скучно не будет.
Джулиусу припомнилось, как дед Блансар возвращался с ярмарки в Нёйи, лежа в повозке с женщиной: колеса гремели по мощеной улочке, а дед хохотал под пьяной луной. Нет, все же, несмотря на одинаковую национальность и схожесть умов, их с Рупертом Хартманом разделяет целая пропасть.
Однако в оперу Джулиус поехал и на ужин тоже, а после обнаружил, что, несмотря на внутреннее противление, принимает приглашения и знакомится с людьми, что водоворот светской жизни затягивает и из него уже не так просто выбраться.
Хартман придирчиво подбирал ему окружение, следя, чтобы в нем были личности незаурядные: финансисты, политики, мужчины, не принадлежавшие к тому типу англичан, который был столь ненавистен Джулиусу, и женщины – поистине очаровательные, умные, получившие блестящее воспитание.
Джулиус все еще с некоторым презрением относился к тем, кого он называл английской знатью. Он говорил, что не понимает их, что ему незачем с ними знаться, и Хартман не давил на него, мудро рассудив, что со временем богатство и достижения Джулиуса откроют ему двери в высшее общество, которое он якобы презирает.
Между тем Джулиус чувствовал себя гораздо свободнее среди себе подобных – коммерсантов, которые пробились наверх благодаря своей предприимчивости. Он познакомился с некоторыми влиятельными еврейскими семьями, с которыми Хартман дружил или приятельствовал. С ними Джулиус чувствовал себя на равных – они не относились к нему как к иностранцу, поскольку сами были евреями, и любая страна могла стать им родиной. Как и Хартман, они говорили с ним на одном языке и каким-то странным и непостижимым образом понимали его ненасытную жажду жизни. Они тоже работали без сна и отдыха, упорным трудом завоевывая себе место под солнцем, не останавливались на достигнутом и не знали покоя, глубоко в душе скрывая одиночество и боль, грозящие перерасти во всепоглощающую тоску. Именно у них он научился ценить важность культуры, красоту картин, скульптур, музыки, усвоил необходимость разбираться в произведениях искусства и демонстрировать хороший вкус. Это хорошо, а это нет, эта картина лишена жизни, а этот художник опередил свое время. Джулиусу говорили, что вести себя так крайне важно, и, поскольку он все схватывал на лету, а природа одарила его таким сокровищем, как блестящий ум, он быстро всему научился и почти не совершал промахов, но ему нет-нет да и вспоминался Жан Блансар – насмешливо подмигивающий, циничный, расчетливый – истинный француз.
Так, когда Джулиус оказывался в обществе торговца картинами Макса Ловенстайна или пианиста Якоба Глюка и тот или другой обращал к нему восторженный взгляд, призывая оценить редкое и прекрасное произведение искусства, нашедшее отклик в чувствительной еврейской душе, Джулиус соглашался и, чуть склонив голову набок, бормотал: «Прекрасно, прекрасно», а сам думал: «Да хоть бы и ужасно, все равно никто не вспомнит лет через двадцать».
Примерно в это же время он снова начал ходить в синагогу. Ему хотелось вернуть себе то настроение, которое посещало его там в былые годы, испытать головокружительный восторг от священнопения, – но ничего не вышло. Он сидел неподвижно, положив подбородок на руки, и ничего не ощущал. В Англии служба велась по-другому, не так, как у Моше Мецгера, а священнослужитель, бубнивший себе под нос, совсем не походил на бледного раввина в Париже. В лондонской синагоге не было ни молитвенного настроения, ни восторженного изумления, ни душевных мук, ни ощущения полета. Только черные одежды, спертый воздух, старики, подслеповато вглядывающиеся в молитвенники, женщина, шуршащая страницами где-то на хорах. Как-то в один из пятничных вечеров в апреле он зашел в синагогу просто потому, что оказался неподалеку. Откинувшись на спинку скамьи и залихватски сдвинув шляпу набок, он приготовился коротать время за разглядыванием женских лиц. И все пятнадцать минут, в течение которых раввин что-то говорил, Джулиус не отрывал взгляда от одного-единственного лица. Незнакомка не обладала особенной красотой, но держалась несколько отрешенно, что отличало ее от остальных женщин. Кроме того, Джулиусу понравилось, с каким неослабевающим вниманием она слушала раввина. Лицо ее было одновременно и серьезным, и миловидным, это было лицо человека, который, возможно, вел себя довольно прохладно даже с близкими друзьями. Девушка наверняка очень умна, говорит на нескольких языках, всегда поступает правильно и выглядит подобающе случаю. «Будет непросто познакомиться с ней поближе, – рассуждал Джулиус. – Загадочная, было бы занятно пробудить в ней чувства, а шуток она, скорее всего, совсем не понимает».
Читать дальше