Туманным февральским утром — я только что, полуочнувшись, вышла на кощунственно резко блестевшую снегом улицу — мне бросилась в глаза старушоночка в муаровой накидке, усердно семенившая впереди. Я узнала ее по старой, видавшей виды шляпке с бисером и, поравнявшись, тихо поздоровалась. Это была Илка Зиман.
— Доброе утро, милочка, доброе утро! О, Магда! — протянула она ручку в нитяной перчатке и опять спрятала в облезлую, траченную молью муфту. — Давненько тебя не видела, ты… ты, мужняя жена! Ну, да кто богу молится, тот хоть у церкви встретится…
Я кивнула, молча разглядывая увядшее, сморщенное лицо, седые клочковатые волосы, всю ее неряшливую, поохивающую, покашливающую суетливую старческую фигурку. Боже мой, как сдала! До чего быстро время летит!..
— Ну, как вы там, душенька-племянничка? Он-то как, бедный, несчастный человек?
— Он, Илка, и не человек уже. Еле говорит, почти ничего не понимает. Только что дышит да ест. Навести его, танти, если хочешь.
— Да зачем же, милая Магда? Я еще другим его помню, зачем мне его видеть таким. Да, досталось тебе, бедняжке: ухаживать, ночи не спать. Но, знаешь: в этом дурацком мире за все рано или поздно приходится платиться! Пожил, бедняга, пошатался, поездил по свету, еще до нас порасстроил здоровье всякими этими удовольствиями. А мог бы еще пожить! Шестьдесят один… нет, шестьдесят два! Тихо-мирно пожил бы себе еще, правда ведь? Ну, бог тебя благослови! Приятно все-таки встретиться, хоть по дороге из церкви.
Мутные слезки выступили у нее на покрасневших глазах. Откашливаясь, высморкала она замерзший нос, и мы еще раз пожали друг дружке руки… Зимним утром, по пути из церкви домой.
И эта зима прошла… и весна… Наступило лето. «Неделю, две, больше не протянет», — сказал наконец Якоби. И будто огромный тяжкий камень отвалился от сердца, исторгнув облегченный вздох: смиловался господь! С новым, удвоенным старанием принялась я обмывать, обихаживать это беспомощное, параличное тело. На пенсию его, однако, не уволили, подумали обо мне… Вот уходит и он… а скоро и я за ним: на семьсот форинтов вдовьей пенсии в год долго не заживешься. Значит, конец?.. О, господи! Как же это не сумели мы хоть подобрее быть друг с другом. Сказать ему что-нибудь, объясниться, помириться перед смертью? Поздно!.. Он уже без сознания, без языка.
И еще одно событие произошло той весной: уехал Розверич, капеллан-златоуст. Его куда-то вдруг перевели. Не знаю уж, имели под собой почву робко-недоверчивые подозрения и язвительные пересуды, которые связывали его удаление с женщиной, другой секретаршей нашего церковно-попечительного совета. Была это еще красивая тридцатилетняя девушка с приятным, чистым лицом и серьезным открытым взглядом, которая решила целиком посвятить себя молитвам и богоугодным делам. И вот Розверич якобы слишком часто обедал и ужинал у них, за полночь засиживаясь за душеспасительной беседой… И по улице даже, по улице (господи, спаси и помилуй!) ее провожал. «В лавку-то, в лавку за материей на одежонку нищим ребятишкам неужто вместе нужно было ходить?» — злорадно вопрошало торжествовавшее победу протестантское общественное мнение. «Два года город будоражит, согласие разрушает между верующими разного исповедания, совсем женщинам голову задурил, а почему? Да потому, что втрескались они все в него; господа нашего Иисуса Христа в сводники взяли себе», — злопыхательствовала улица Мадьяр.
Дело, конечно, разъяснилось бы, этот праведной жизни человек сумел бы оправдаться, но не пожелал, тотчас попросившись в другое место. И графиня, сожалея, что не может его разубедить, устроила ему перевод. А может, и впрямь тут примешивалось чувство, его самое первое, робкое, эфирное святое пробуждение, борьба с собой и боязнь, — что и поторопилась догадливо раздуть, расписать грязная фантазия обойденных, отстраненных? Все мы, в конце концов, люди! Не надо ему было, наверно, отступать, обращаться в трусливое бегство; но кто знает, какое крушение свершилось, какая безмолвная драма разыгралась в этой суровой, непреклонной, воинствующей юной душе?.. Стоило ему, однако, уехать, и весь этот одурелый, взвинтившийся, экзальтированный и внезапно грубо посрамленный город тотчас глумливо сбросил венец благочестия, вериги долга, которые тот возложил на него своими удивительными, западающими в сердце речами. «Втюрились в него!» — захохотали все разом: мужчины, лютеране, соседний городок. И сами его приверженцы, устыдясь, умолкли и примкнули к стану глумящихся, как ученики, малодушно предавшие Христа. Для них это была просто мода, прихоть, развлечение на два сезона! А потом пошло прежнее: цинизм, двусмысленности, разнузданное веселье и шумливая показная простота. Слишком невелико было время, чтобы переделать, возвысить, облагородить несколько сотен человек. И поминали его уже только с лицемерной жалостью или пренебрежением: неловко стало, что поддались-таки внушению, в святость вздумали поиграть.
Читать дальше