— Вы меня обвинили в построении расовой теории. Не знаю. Вы считаете, что обвинение справедливо? Не скрою, по-моему, причина огромной жизнеспособности нашего народа лежит, между прочим — подчеркиваю, между прочим, — в том, что в карпатском бассейне венгры не могли не смешиваться с другими народностями и смешивались до почти полной потери первичных национальных черт. Непрекращающиеся завоевания, постоянные миграции — но все это дало венграм новую силу; их кровь хорошо смешивалась… У русских было нечто похожее: с татарами и другими восточными племенами. Отсюда их неисчерпаемые запасы энергии.
— Другими словами, вы делаете из русских сверхнарод?
— Вы отлично понимаете, что я хочу сказать. Здесь есть люди отвратительные. Все руководители после Ленина — воплощение восточного предательства и западной бесчеловечности, ибо истинная бесчеловечность идет с Запада. — Я наклоняюсь к его уху: — Здесь подслушивают?
— Нет, — нервно отвечает он. Он имеет право сердиться, я хотел его поддеть своим вопросом, и даже если бы здесь и были микрофоны, он не смог бы ответить иначе. Но я зол на него: он увиливает от прямого разговора.
— Нам не дано знать, — начинаю я громко, и тут же пальцем на столе выписываю большими буквами имя АДОЛЬФ, а вслух говорю: — ли учился у — снова пишу на столе: ИОСИФА, — или наоборот. Я бы сказал, что они учились друг у друга. Шучу, конечно. Они просто соревновались. Только трюки первого действовали, а второго водили за нос.
— Откуда вам это известно?
— Факты. Когда Белу, — рисую букву К, — арестовали, было восемь часов вечера. В одиннадцать венгерское радио сообщило об этом. Венгры, которые были здесь, узнали об аресте, слушая Будапешт… и, конечно, не верили. Утром Золи Терек — знаете его, — звонит на квартиру: «Я хочу говорить с товарищем» — снова на столе буква К. — Трубку откладывают. Он звонит еще раз — с тем же результатом. Это не единственный случай. В тридцать седьмом здесь арестовали немецкого коммуниста. На следующий день «Фолькишер беобахтер» расписывала огромным шрифтом на первой странице: «Предатель предан». Геббельс в тот день, наверное, закатил пир. Все это можете сами проверить. Еще многое ждет разъяснений. Я, по крайней мере, жду.
— Все разъяснится, — говорит он хмуро. Он в ярости на меня за то, что я не произношу, а выписываю имена на столе, за то, что я защищаю его. Радости встречи как не бывало. Он испытывает ко мне чувство жалости, чтобы не жалеть самого себя.
— Для нас, однако, к несчастью, не имеет смысла стараться найти ответ на этот вопрос, — добавляет он.
— Ах, да, пытаться найти ответ — большее зло, молчание — меньшее. Так?
— Примерно, так.
— Тогда слушайте, что я вам скажу, дорогой Пишта Баница. У меня было время передумать о многом. И я открыл, что лишь только мы начинаем выбирать «меньшее зло», мы в тот же миг отказываемся от того единственного, к чему всегда должен стремиться революционер.
— Вы, конечно, знаете, что сказал Ленин о компромиссах? — говорит он с облегчением, думая, что я переключился на его волну.
— Знаю, разбойники на большой дороге. Они отбирают у тебя часы, ты не сопротивляешься, боясь за свою жизнь, а потом бежишь в ближайшую деревню и ставишь на ноги полицию. Все это мы знаем наизусть. Я тоже практикую такие компромиссы, поэтому я еще жив и поэтому я делаю вот это, — я снова выписываю ИОСИФ на столе, — а не говорю вслух. Но компромисс имеет смысл только в том случае, если он ведет не к меньшему злу, а к безусловному добру.
— Или смерти.
Он пышет сарказмом, по-настоящему взбешен. А я все чаще злю его намеренно, потому что и сам взбешен не меньше его.
— Иногда и к смерти. Я боялся столько раз, что уже начинаю отвыкать. Но это не так просто. К слову говоря, я ужасно боялся пройти сюда, в этот дом. Но это не так уже важно. Если позади меня падает полено или связка ключей, или мальчишка стреляет из бумажного пакета, я подпрыгиваю до потолка. Сердце начинает биться, как сумасшедшее. Но это не в счет. Если бы я заранее знал, когда меня уведут на расстрел, внешне я был бы спокоен. А по ночам я боюсь. Мне часто снится: они приходят, хотят меня арестовать, я убегаю, скрываюсь и знаю, что все напрасно, мне некуда убежать.
— У меня тоже все это было. Я знаю ваши ощущения. Это пройдет.
— Совсем?
— Может быть, не совсем, но повторяться будет все реже.
— Ваше счастье… — Не надо его дразнить. Как он на меня смотрит… еще немного, и в моих глазах тоже появятся слезы. Но нельзя дать ему сорваться с крючка, нужно высказать все. — Баница, я знаю, что вам было нелегко, что себя вы не щадили. Но вас пытали враги. А меня, меня пытали свои. Это две очень разные вещи. Вы полагаете, что сваливать вину за случившееся на коммунизм — логика узколобых тупиц. Но так ли это? Как я могу забыть мои личные обиды — а поймите же, наконец, что эти обиды не личные, прежде всего не личные… А даже если бы и личные… Вы понимаете, что значило бы для меня — забыть о них? Значило бы только одно: согласие принять все, что тут произошло, как необходимый элемент построения коммунистического мира. Буржуазная аргументация еще иная: для них это не просто элемент, а база, сама сущность. И компромисс тут тоже не легкая вещь. Не стоит бить головой о стенку, если стенка прочнее головы. И в то же время человек стыдится такого взвешивания — за и против, я знаю, это чувство неловкости сейчас в нас обоих. Вы меня понимаете? Я хотел выжить, берег себя. Никогда не работал, даже в полсилы. «Искупить грехи»? Мне нечего было искупать. Но я молчал. Или, точнее, сперва я тщательно присматривался к своим собеседникам. И если кто-нибудь не понимал, что происходит, я не старался ничего объяснять. «Кошмарное недоразумение» — вот была моя постоянная присказка, моя додонова загадка. Между прочим, даже такое поведение было небезопасным. Вы знакомы с Дьюлой Гармошом, инженером, бывшим замнаркома?
Читать дальше