И так вот мне удалось заметить, что все на этом долбаном свете как-то вечно и бесконечно повторяется, но только грешный человек со своими желаниями остается все таким же неудовлетворенным. Я испугался, что все-таки не удержусь и что-нибудь стырю, так что долгое время думать даже не смел о том самом ранце, и вообще о чем-нибудь таком, что заняло бы в моей душе его место, а даже если и задумывался, то тотчас же замирал от страха, что кто-то меня на этом поймает.
Но память не сразу исчезает. Помнил я свою Верхнюю Псачу и ее людей; надеялся получить депешу хотя бы из двух слов — отец умер — чтобы вернуться на круги своя; пусть и на отпевание в церкви святого Иеремии со всеми ее картинами — замученными женами, иссохшими старцами и хвостатыми чертями, вооруженными косами, трезубцами, зелеными мечами и сплетенными в бичи змеями в каком-то неземном темно-зеленом свете, — написанными так, будто занавес, скрывающий ад от грешного человека, поднят, и я сам отыскивал в аду муки для себя самого; надеясь все же, что на дне этого дьявольского царства встречу и Милоша Сандарича — куда же мы друг без друга!
Милош, наверное, хорошо в жизни устроился, люди с такой фигурой да с таким затылком никогда впросак не попадают, думал я, тайком желая ему — есть уж там ад или нет его, кто знает — по меньшей мере местечко в битком набитом вагоне поезда, следующего в Германию, в которую я, отслужив срочную, вынужден был отправиться — а куда деваться, если уж я сам с собой разговаривал, как с покойником.
В тесном коридоре этого проклятого вагона один парень — затылок у него был совсем как у Милоша, да и сам он был фигуристый красавчик с таким же точно ранцем за плечами — блевал кровью у моих ног. Мне как-то сразу стало его жалко, и тут же я все простил ему, как родному. А что я мог поставить ему в вину, кроме того, что ранец этот несчастный был его, а не мой? Однако, вглядевшись в его лицо, я понял, что это не Милош, и мне стало противно, что это не он… Точило это меня до самого Мюнхена, да и потом, стоило только вспомнить. Я сокрушенно качал головой и мысленно уже привязывал петлю к трубе, на которой буду вешаться.
В итоге я чуть с ума не сошел: во всем Мюнхене не найти было такой ранец — синий, с желтым клапаном и карманами по бокам. Ни в Мюнхене, ни во всей этой швабской стране, так что я решил купить его в Валево, как только вернусь. Только терзала меня одна мысль: есть ли еще они там и не сняли ли их вообще с производства. По моему разумению, я мог сильно промахнуться, потому как такие ранцы давно уже приказали долго жить, но надежды я не терял.
Человек не испытывает счастья после того, как желания исполняются. Желания со временем тончают, становятся ничтожными и смешными. Счастье, если оно вообще есть, состоит в вечной любви к страданию. Вот она-то и есть та самая нежность, которая истощала и убивала меня во всей той стране швабской, где я зарился на чудеса, разыгрывающиеся, казалось, только для меня — и пришлось мне смириться с собственным ничтожеством.
Едва сойдя с поезда, я направился на Мислопольскую. И купил этот ранец. Нашел его в шорной мастерской, что у самого моста. Стоил он две тысячи семьсот. В марках — примерно пять… и немного мелочи. Я страшно устал и, разглядывая себя в ауслунгах , пришел к выводу, что лицо у меня выглядело болезненно.
И вот, наконец, я добрел до того самого перекрестка, что был в самом начале рассказа. Туда — Верхняя Псача, само имя которой невозможно воспринимать без насмешливого удивления, сюда — шоссе в Лайковац, логово железнодорожников, в котором царят картеж и пьянка; однажды железнодорожники в Лайковаце избили какого-то столичного поэта. Ранец в моих руках смерзся, скрючился, как снулая рыба, но дело было вовсе не в холоде, суть состояла совсем в ином: сам ранец скончался, угас. Напрасно я прижимал его к груди и пытался согреть своим дыханием; его шелковая синева, небесная голубизна просто-напросто сгорела, из нее более не возносились в небо радужные мосты.
Смеркалось, а до Верхней Псачи и дома Дражичей оставалось еще часа три ходу, если только человек не несется сломя голову, представляя, как ему возрадуются все живые и покойные, и даже те, что еще не родились — хотя псачские перипетии кому угодно крылья подрежут, так что в Верхнюю Псачу можно войти только на четвереньках, с пониманием того, что на твои плечи в любой момент могут набросить саван.
И все-таки, думал я, несмотря на все это, здорово после стольких лет появиться на родном пороге, хотя отец мой Байкула вместе со своей липовой ногой преставился давно, а мать Срчика — в прошлом году, в Михайлов день. Я не смог проводить их ни к алтарю церкви святого Иеремии, ни до Сакаркучского кладбища. Оба раза хозяин отказался дать мне урлауб , да и мои просьбы были высказаны так, будто мои покойники еще живы, хотя я еще тогда был уверен, что там будет кому выкрикнуть мое имя, может, кто-то из мрачных дядьев — которые снесли крышу с нашей хибары, разобрали ограду, отняли землю, продали кобылу Нону и промотали деньги — или подколодных теток, которые готовы были подмешать мне в вино яду, а в ухо мое затолкать жука-короеда.
Читать дальше