В эпоху Просвещения теологический аспект понятия лжи отступает на второй план, на первый же выдвигается, определяя последующую дискуссию, мотив обмана, получающий новую нравственную оценку. Так, вольфианец Фридрих Кристиан Баумейстер делает различие между ложью в формальном смысле ( falsiloquium ) и ложью «подлинной», предполагающей мотив сознательного нанесения вреда. Первую форму лжи – лжеговорение – Баумейстер считает не правдой, но и не ложью в собственном смысле слова. Ибо решающим является для него именно намерение лжеца нанести вред [381]. Типичный для XVIII века принцип «хитроумной политики» не только допускает симуляцию на арене общественной жизни, но и требует, чтобы politicus , человек с умом, владел искусством симуляции и диссимуляции [382].
Более строгое понимание лжи в ее нравственном аспекте начинается с Канта, и именно Кант определяет трактовку этого понятия в этическом дискурсе XIX века [383], до тех пор, пока его заново и радикально не переосмысляет Ницше. В статье «Об истине и лжи во внеморальном смысле» он рассматривает истину как условность, следствие употребления «узуальных метафор» (1984а, 1022), а ложь – как отклонение от укоренившихся в обществе представлений:
Лжец употребляет привычные обозначения, слова для того, чтобы представить несуществующее как то, что существует ‹…› Он злоупотребляет укоренившейся конвенцией, производя произвольные подмены или даже вкладывая в слова противоположный смысл
(Nietzsche, 1984a, 1019).
Тем самым Ницше отвергает онтологическое понимание истины и прокладывает дорогу теории консенсуса.
Традиция Ницше важна для трех русских драм не в меньшей степени, чем традиция Августина. Все они исходят из предположения, что официальное слово ориентировано на обман, что речь представителей государства принципиально лжива и что каждый, кто участвует в формировании официального дискурса, должен овладеть правилами лживой речи – тогда он становится «человеком с умом», politicus . Таков Павел Гулячкин в «Мандате»; несмотря на то что он терпит поражение, он все же представляет именно тип человека политического, или, в русской транскрипции, самозванца и узурпатора. Во всех драмах правила дискурса задает чиновничье государство, и они таковы, что следование им ведет к нарушению соответствия между словом и предметом, вступая в непримиримое противоречие с представлением о «слове правды», в которое верили старообрядцы. Опыт общения с властью приводит к тому, что грамматоцентрическая вера в тождество слова и вещи оказывается перевернутой с ног на голову: официальное слово начинает отождествляться с ложью.
В случае «Ревизора» привлекает внимание еще один аспект понятия «ложь» – ее близость к фикции. Теории лжи, освещающие этот аспект, сосредоточены, как правило, на человеке, неспособном отличить фантазию от реальности и становящемся героем собственных вымыслов. Хаймито фон Додереру принадлежит слово «псевдолог», обозначающее того, кто «сам себя одурманивает» (Doderer, 1970, 277), и понятие «псевдологическое пространство», а Карл Ясперс сравнивает в книге «Об истине» ложь с актерской игрой. Человек, подчинивший себя своим фантазиям, теряет реальную почву под ногами, подменяя ее pseudologia phantastica (Jaspers, 1947, 562). Другой аспект лжи как фикции освещает Ханна Арендт, рассматривая ложь в политике под именем image-making как «тотальную фикцию» (Arendt, 1972, 83) [384]. Подобно понятию duplex oratio, концепты лживой фантазии и тотальной фикции применимы и к слову поэтическому, которое функционирует именно в качестве отступления от бытовой речи и наличной действительности с ее «истиной». Поэтическая речь также замещает прямое значение ( proprium ), ставя на его место переносное ( improprium ). По Вейнриху, различие между ложью и фикцией заключается в том, что последняя, в отличие от первой, маркирована: «Сигналы лживости так же неотъемлемы от литературной лжи, как сигналы иронии от иронии» (Weinrich, 1966, 68). Следует добавить, что поэтическое слово в его двойственности на пересечении прямого и переносного смыслов, proprium и improprium, характеризуется амбивалентностью, не поддается прикреплению к одному сигнификату. В этом состоит его отличие от лжи, которая искажает истинный сигнификат таким образом, что он исчезает из поля зрения. В случае лжи лживый знак выдает себя за истинный, ложь симулирует правду.
Традиционная тема литературных метатекстов – соотношение поэзии и правды – решалась, как правило, в рамках теории мимезиса, причем фантазия и воображение подвергались двойственной оценке (Lachmann, 1998, 179), одновременно эстетической и моральной [385]. Особенно показательна в этом отношении эпоха барокко, создавшая и в своем роде узаконившая целую поэтику лжи, в которой ложные знаки заняли центральное место. Трактаты эпохи кончеттизма, выдвигая на первый план кризис веры в подобие действительности и фикции, уделяют тем самым значительное внимание проблеме лжи и обмана (Lachmann, 1994с, 102). Это относится и к учению Мацея Сарбевского, игравшего решающую роль в формировании риторической традиции на Украине и в России, об остроумии (acumen) [386]. Сарбевский ввел различие между fallax argumentatio , представляющей отступление от истины, и аргументацией остроумно-поэтической, которая, включая элементы иллюзии, истине тем не менее не изменяет, ибо является «изобретательной трактовкой правдоподобия» (Там же, 112). Говоря об остроумной игре слов – lusus verborum, – Сарбевский в качестве центрального признака подчеркивает явление, которое он определяет с помощью выражения «спорное значение» ( dubia significatio ) [387]. Согласно Лахманн (Там же, 123), Сарбевский отрицает «автоматизм закрепления значений», свойственный повседневной речи и подавляющий многозначность; lusus verborum имеют своей целью раскрыть присущие языку dubia significatio (Там же, 125) [388].
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу