– Давай, Мирон! – в задоре кричал он. – Знай давай!
И Мирон давал, очень быстро снижаясь. Стог расплывался, как подмытый водой. Через десяток минут всё было кончено, неудачники граблили пальцами по земле, а Мирон глянул, как навит воз, и – Глеб уверенно ждал похвалы – скривился:
– Не будет из тебя, чучело, ни мужика, ни кучера. Теперь вот ехай да оглядывайся.
Что ни день, Дашкин усваивал к Нержину всё более и более презрительный тон. Было это потому, что, в чём ни хватись, Нержин оказывался неуком и неумельцем. Несчастная привычка открывать рот прежде, нежели глаза{272}, и задавать глупые вопросы особенно губила его в понимании Дашкина. Дашкин внезапно бросал Нержину возжи, выскакивал из телеги и бежал прочь, прыгая через плетень, а Нержин кричал: «Куда, Мирон?» – но и так ведь было ясно, что за арбузами на бахчу, жрать-то неча. Перед каждым водопоем Дашкин разнуздывал лошадей, Нержин крепился, но не выдержал и спросил однажды:
– А зачем вынимаешь? Неужели так не попьют?
Тогда Дашкин схватил со дна кузова какой-то запасной шкворень и стал совать Глебу в рот, поперёк:
– А нут-ко, попробуй, испей водицы-той.
А в портфеле-то ехала заветная книга – энгельсовская «Революция и контрреволюция в Германии»{273}, – и Нержин тянулся читать её в плане дальнейшей проработки основоположников марксизма, с целью уяснить глубину их философии истории. Днём, когда мягко грело прощальное солнце октября и однообразно-медленно, под куполом безстрастного неба, безо всяких приключений двигался обоз, Глеб раскрывал эту книгу – единственное, что связывало его с высоким прошлым, – и пытался читать. Но никак ему не удавалось перевалить даже через пятую страницу – то сам отвлекался глазами и мыслями – за хутором, высунувшимся овершьями тополей из-за дальнего холма, за изменчивыми образами облаков реденькой ткани, то мешал подсевший в подводу Трухачёв, а чаще сам Дашкин. Как только Нержин доставал книгу – тотчас же Дашкин терял покой. Как севший овод заставляет дёргаться всю спину лошади, так занозило и передёргивало Дашкина чтение барчука-седока. Иногда он капризничал:
– Н а возжи, держи! Руки тут затекут с вами, с такими… – а сам или притворно ложился спать, или уходил в гости на другую подводу. Иногда же – и это было чаще – задирал Глеба разговорами:
– Читаешь?.. Ну, читай, читай… Как называтся-то?.. Да ты в уме на моей подводе такую книгу держать?.. Оторви контру-то! А революцию – энту оставь… Постой, постой, а Германия тут причём? Да ты что меня, под трибунал подвести хочешь? Энгельс?.. Ну-к, покажи… Эн-гель-с… – Он крутил головой. – Вот штука хитра… – Молчал. Потом выныривал на новой мысли: – Я, брат, об эту контру все кулаки избил, мне и книг читать не надо.
Нержин видел, что чтение всё равно уже не состоится, и, по принципу не терять ни часу зря, просил Дашкина рассказать. Дашкин вешал возжи на копылок, поворачивался боком и, обняв подобранные колени, начинал рассказывать. Хотя и имел он почти всечеловеческую приверженность похвальбе, но оттого ли, что не управлял своими рассказами, они выходили у него не грубо самолюбны, а с живыми лицами.
То рассказывал Дашкин, как он перепрятался в школьном шкафу с книгами, пока конница Мамонтова прошла через их деревню («я, если ты хочешь знать, все нервы за революцию отдал»); то – как его, заболевшего тифом красноармейца, снесли в тифозный сарай под Мелитополем.
– Санитары туда свалят безпамятного – и уйдут, свалят – и уйдут. А уж где раньше навалено – туда заходу не было. Ни один фершал. Раз проходила сестрица какая-то, чаем поила, кто отзывался. Я простони – она мне кружку в зубы. Потянул я – ну, сладость, ну, пахнет – сразу прочумел. И думаю – где ж эт я есть? На ноги мне кто-то спиной навален. Эй, обзываю, идол, полегче нельзя там? Торкаю его, у самого-то руки слабые, – а он мёртвый. Тут меня этой дохлятиной как обдало – ом-морочило опять – и опять ничего не помню. Потом…
Но всего больше любил почему-то Нержин рассказы из времён НЭПа. А для Дашкина то была лучшая пора его никчмёной, как он выражался, жизни. Был он тогда не ахти на каких постах – секретарём сельсовета и ещё секретарём комсомольской ячейки, – не первый модник на деревне и не первый хват, – зато самый сознательный. Это он под Пасху устраивал переодевание комсомолок в чертей, свист, гиканье вокруг заутрени и выбиванье из рук старух свячёных куличей и яиц. Это он под Октябрьскую и под Первое мая наряжал девок в однородные синие костюмы живгазеты, и они с выпадом правого колена вперёд кричали в зал лозунги партии или, обнявшись за плечи и покачивая бёдрами, пели:
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу